Во-вторых, предельное противопоставление смеховой культуры народа официальной культуре агеластов (людей, не склонных к веселью и неспособных смеяться) едва ли выглядит убедительным. Церковь вовсе не была только враждебна смеху и веселью, допуская их в известных пределах. Ведь и сам Бахтин признает, что в карнавале принимало участие духовенство и что отдельные эпизоды карнавального сценария имели место в храме Божьем. Произведения церковной литературы, адресованные пастве, отнюдь не лишены юмора. Начиная с XIII в. в текст проповедей стали регулярно включать exempla, короткие анекдоты и рассказы нравоучительного характера, содержание которых сплошь и рядом вызывало смех аудитории[456]. Более того, шутка и даже сатира по отношению к представителям духовенства и монашества нередко встречаются в сочинениях церковных авторов.
В-третьих, внушает серьезные сомнения то, что Бахтин ставит знак равенства между понятиями «народная культура» и «карнавальная смеховая культура». Обособив смеховую традицию, несомненно существовавшую на протяжении всего Средневековья, и поставив ее в фокусе своего исследования, Бахтин оставил в тени или вовсе игнорировал другие существенные стороны культуры народа, которые противоречат выработанной им концепции. Я имею в виду прежде всего чувство страха, которое было в тот период не менее сильным, чем веселье, а по временам и вообще доминировало в сознании масс. Индивидуальные и коллективные фобии порождались целым комплексом причин. Страх перед загробным воздаянием, которое, согласно тогдашним убеждениям, грозило гибелью души для большинства верующих, был, употребляя выражение Марка Блока, «мощным социальным фактом». Именно в тот период, о котором пишет Бахтин, на Западе усиливаются демономания и охота на ведьм — прислужниц дьявола, и эти коллективные страхи наложили неизгладимый отпечаток на духовную и социальную жизнь XV–XVII вв.
Как сочетались карнавальное веселье и широко распространенные коллективные фобии? Я позволю себе высказать предположение, что смех был необходимым психологическим коррелятом предельного страха. Оба эти чувства вовсе не всегда были разведены между собой, и правильнее было бы оценивать их в качестве единого противоречивого комплекса.
Одно дело, если рассматривать карнавал с позиций этнографа или философа культуры; в этом случае он предстает в виде неизменного феномена, комплекса ритуалов и текстов, оформлявших безудержное веселье, и привязанного к календарю. Но картина может существенно измениться, если взглянуть на карнавал не как на «зазубрину» на колесе циклического времени, а изучать его в качестве индивидуального исторического события, происшедшего в определенный момент и в конкретном месте. Именно так, глазами историка, рассматривает Э. Леруа Ладюри события, связанные с карнавалом, происшедшие в южнофранцузском городе Романе в 1580 г. И здесь этот праздник проводов зимы и встречи весны начался как обычно. Но в предельно напряженной обстановке социальной борьбы между ремесленниками и плебсом, с одной стороны, и городским патрициатом — с другой, борьбы, которая развертывалась на фоне гугенотских войн, праздник внезапно перерос в кровавое побоище. Как пишет Леруа Ладюри, политические манифесты участников карнавальных шествий буквально «вытанцовывались» ими. Праздничное веселье без каких-либо затруднений внезапно переросло в ожесточение и ненависть, и сцены весеннего праздника сменились сценами гражданской войны. Уродской верхушке удалось подавить выступление мелкого люда, вождь которого был вполне в соответствии с правилами карнавальной инверсии повешен за ноги. Крайняя жестокость репрессий, обрушенных на повстанцев, объяснялась, по мнению Леруа Ладюри, страхом, который охватил правящие круги города, когда они буквально поверили каннибалистским угрозам бедняков[457].
Побоище во время карнавала в Романе не было уникальным происшествием. В тот период не раз случалось, что празднество перерастало в мятеж и кровавую драму. По выражению французского исследователя Берсе, «мятеж был записан в латентную структуру карнавала»[458]. Таким образом, если подходить к карнавалу не в плане этнологии и календарного цикла, а конкретно-исторически, то, как видим, картина может радикально измениться. В последнем случае карнавал приходится рассматривать не абстрактно, как функцию хохочущего и все переворачивающего стихийного внеисторического «народного тела» (по Бахтину), но в теснейшей связи с реалиями эпохи и данного исторического момента. Если в ракурсе, намеченном Бахтиным, карнавал выглядит всецело в качестве феномена народной смеховой культуры, то взгляд историка на это событие обнаруживает в нем не только и даже не столько смеховую стихию, сколько куда более сложный и внутренне противоречивый комплекс эмоций и интересов, среди которых страх и ожесточение играли едва ли не ведущую роль.