Сегодня оно ставит свою тогдашнюю отстраненность себе в заслугу, но это смехотворно. Другие же считают, что в то время мы были слишком апатичны для того, чтобы возмутиться по-настоящему. Но и это неправда. В то время каждый говорил, что думал, и уж страх был самым чуждым нам чувством. После всего того, что мне пришлось тогда услышать, я могу заключить, что тогда люди не могли выказать свое презрение к тому, что обычно называют властью или государством, сильнее, чем относясь к нему как к чему-то абсолютно ничтожному и второстепенному, как к фантому, который в отношении судьбы, постигшей Гамбург, не мог ни нести вину, ни изменить что-то к лучшему. То было мгновение, когда человек перестал казаться рабом государственных учреждений. Например, каждый знал, что как раз те, кто согласно своему положению и своим публичным клятвенным заверениям были просто обязаны до конца оставаться на своих постах и оказывать помощь погибавшим, первыми ударились в бегство, да еще и злоупотребили своим служебным положением и абсолютно бессовестно воспользовались транспортом для вывоза своего имущества; да, они оставили других беженцев с их тощими котомками погибать на улицах. Это не единичные случаи, и это не преувеличение. Тысячи людей были тому свидетелями. Но когда они об этом рассказывали, в их словах была слышна горечь, но не было неистовой враждебности, скорее мрачная насмешка над собой — глупо было бы ожидать чего-то другого. Горе нам, если власть однажды вздумает мстить за это презрение! Думаю, однако, что сама она этого так и не поняла.
И еще кое-что: я не слышал, чтобы хоть один человек выказывал ненависть к врагам или возлагал бы на них вину за разрушения. Мы были равнодушны к таким хлестким газетным определениям, как «воздушные пираты» или «убийцы-поджигатели». Более глубокий взгляд на вещи воспрещал нам думать о враге, учинившем весь этот ужас; для нас он был скорее орудием в руках высших сил, стремившихся уничтожить нас. Не приходилось мне встречать и людей, которые утешали бы себя мыслями о мести. Напротив, люди говорили или думали: за что должны погибать и другие? Мне рассказывали, что одного болтуна люди избили до полусмерти за то, что он кричал, что врагов в отместку надо уничтожить газом. Меня там не было, но если это произошло, то сделали это для того, чтобы заставить замолчать оскверняющую глупость.
Все это можно выразить немногими словами; к вящей своей славе, человек в те дни остро почувствовал свою судьбу. Пусть даже и очень ненадолго, ибо скоро картина снова стала запутанной.
В первой машине, которую мы остановили, отправившись в Гамбург, я пережил то, о чем ни с кем не говорил и что наполнило меня боязливым удивлением, ибо я даже не осмелился истолковать это чувство. Для Мизи нашлось место на ящике с овощами; она сидела на нем, упираясь спиной в кабину водителя, что защищало ее от толчков на поворотах. Я же стоял в кузове, зажатый среди двадцати или тридцати других пассажиров. Чтобы не падать, мы держались за стойки для брезента; нам часто приходилось нагибаться, чтобы по лицу не хлестнули ветки деревьев, обрамлявших дорогу. Было около восьми утра; воздух был чист и свеж. В полях колосилась спелая пшеница. На тучных влажных лугах сонно паслись черно-белые коровы. То здесь, то там из-за забора удивленно выглядывал жеребенок, а затем резво отбегал назад, чтобы рассказать о нас матери. На этой плодородной равнине виднелись островки дубовых рощ, среди которых прятались старые крестьянские дворы. Иногда были видны выступавшие из-за деревьев шпили церквей или барочные крыши пасторских домов.
Дорога стремительно вела нас по этой мирной земле к мертвому городу. Не знаю откуда, но в тот момент на меня вдруг снизошло ощущение такого истинного и всепроникающего счастья, что я едва не закричал: наконец-то начинается настоящая жизнь! Передо мной словно распахнулась дверь тюремной камеры и в лицо повеяло чистым воздухом долгожданной свободы. Это было исполнение чего-то заветного.
Мизи, должно быть, испытывала нечто похожее. Пару раз, когда мы пытались говорить о нашем будущем, она сказала мне, что испытывает такое чувство, что ей предоставлен последний шанс, который она просто не смеет упустить. Имела ли она в виду на самом деле лишь жалкие компромиссы, в которых мы добровольно запутывались из удобства или из ложных соображений и нужда в которых отпала, когда высшая сила разорвала их в клочья? Или она говорила об оковах, которые и являются таковыми, если их воспринимают как оковы, но оковы благотворные, ибо они — по истечении срока томительного ожидания — сменяются часом искупительного освобождения; не имела ли Мизи в виду, что надо лишь преодолеть эту устрашающую подготовительную пустыню?
Но как же противоречило это чувство реальным фактам! Или надо поверить в то, что именно такое чувство испытывает умирающий, расцветая улыбкой в последнюю минуту своей земной жизни.
Идет ли в этом случае речь только о чисто личном чувстве? Но тогда это не вписывается в данное повествование.