Паша стоит какое-то время, не зная, что делать, потом бросается следом. Пробегает по коридору, поворачивает, бежит вдоль пустых, как холодильники в отеле, классных комнат. Добегает до конца коридора, спускается по ступенькам вниз, тяжело стучит ботинками по цементному полу подвала. Подбегает к боксу, тянет дверь на себя. Малой, понятное дело, заперся. Паша начинает колотить ладонью по железной двери. Только бы, думает, с ним всё было в порядке, только бы не началось. Только не сейчас. На шум из первого бокса выбегает целая компания. Но Паша нервничает, переживает за малого, хочет, чтобы тот открыл, поэтому продолжает греметь металлической дверью, колотит, стрясывая десятилетнюю ржавчину, оседающую в коридорном сумраке. Пошли вы, повторяет за малым, пошли вы все. Что повылезали из нор? Что, никогда не видели, как в больших дружных семьях выясняют отношения? Ну да, откуда вам знать? Когда вы вообще своих родителей видели? Сидите здесь, как крысы в трюме, дожидаясь, когда вас выкурят ядовитым дымом, и какое вам дело до нормальной семьи, пытающейся жить нормальной жизнью? Что вы вообще знаете о нормальной жизни, кричит про себя Паша, оборачивается и вдруг видит их всех. Всех троих. Старшую, лет двенадцати, он вчера уже видел, это она вечером приходила с Ниной, приносила спальник. Узнал её по волосам, падающим прямо на глаза. И по взгляду – недоверчивому, цепкому За прошедшую ночь недоверия в глазах стало, кажется, ещё больше. И страха тоже. Стоит в линялом розовом пуховике, прячет руки в карманах. На ногах вязаные носки и тёплые домашние тапки. Тапки ей велики, похоже, с чужой ноги. Та, что выглядывает у неё из-за плеча, на вид младше, лет десяти, тоже недоверчивая, тоже испугана: светлые волосы собраны в узел, несколько мальчишеских свитеров, натянутых один на другой, блеклые джинсы, заношенные кроссовки. В руках держит пластиковую кружку с чем-то горячим: не захотела, видно, оставлять её в боксе, когда выбегала в коридор. Кто его знает, когда вернёшься. А горячее остывает, поэтому лучше держать его при себе, на всякий случай. И ещё третья стоит. Выглядывает из-за порога, не выходит в коридор. Волосы коротко стрижены, как будто она только что из больницы вышла. Но боится, что её туда снова вернут. И каждая смотрит таким тяжёлым взглядом. И тени под глазами такие чёрные, глубокие. И Паша сначала не понимает, в чём дело, как вдруг до него доходит: они все трое накрашены. Ярко, вызывающе, как здесь красятся взрослые женщины. Паша сначала удивляется, потом понимает: ну а чем им ещё заниматься в подвале? Сидят, красят друг друга, чтобы не так страшно было. Хотя всё равно страшно. Я же их и напугал, думает Паша, сам и напугал. Однако смотрит на них, смотрит на краску у них под глазами, на страх, который они пытаются этой краской замазать, и понимает, что нет, он тут совсем ни при чём, страх у них слишком глубокий, постоянный, они с ним так и живут. И Паша их вовсе не испугал. Они и без Паши напуганы. Паша здесь, в подвале, оказался скорее таким же мудаком, как и все вокруг, как и их родители, которые бросили их, как кроликов в запертых клетках: живите, сколько сможете. И как сможете. Стоят, смотрят на Пашу, молчат. У той, что с узлом на голове, медленно текут слёзы, размывают краску, оставляют чёткие бороздки. И всё это выглядит так странно здесь, в подвальном коридоре: Паша с его мёртвыми пальцами, малой, закрывшийся от всего мира в бомбоубежище, эти девочки со странным, клоунским каким-то гримом, стоящие здесь и начинающие реветь. Словно юные клоуны пришли к старому клоуну жаловаться на трудности профессии. А старый клоун сам готов расплакаться и не плачет только потому, что ему стыдно плакать перед раскрашенными детьми. Поэтому он просто садится на цементный пол, подпирает спиной металлическую дверь, снимает очки и начинает устало тереть глаза, слезящиеся от пыли и отчаяния.