Маша молчала, а перед глазами Горчика встали прошедшие годы, раскололись из одной глыбищи на два десятка одинаковых, проплыли тяжелыми кубами, и, насмехаясь, снова слепились в одну огромную гору, как сам сказал сегодня — саркофаг. На каждом тяжелом камне, знал он, вырезан кусок его жизни без Инги, и некоторые из них пусть бы всегда были отвернуты, чтоб не перечитывать. Один камень делил глыбу на две неровные части. Тот самый год, когда он ужаснулся течению времени, и понял, отчаявшись, если не осмелится найти ее сейчас, их общая судьба станет уходить дальше и дальше. Оказалось, он все еще надеялся. Дурак и дурак, идиот, жил, считая, что нет ее, этой надежды, а когда проговорил себе это «нет», она вдруг подняла голову. И сдохла, придавленная камнем с высеченными цифрами. Единица и тройка. Тринадцать лет.
— Тебе, Сережа, сорок, наверное? Или сорок два, три? Тощий ты, как пацан, тока вот по лицу и видно, что жизнь тебя трепала, ну и ходишь, плечи гнешь.
— Тридцать девять, — уныло сказал Горчик, вытягивая под стол ноги и суя руки в карманы старых шортов, — ну… да, считай сорок уже. Елки-палки.
— Мой Ленечка, он в школе Светку Панченко любил, и ушел в армию. А Светка тут без него подгуляла. Поехала в город, сделала аборт, ну так у нас разве ж спрячешь. Ленька с армии, ему сразу и доложили. Запил сильно. А я его с шестого класса любила, аж с уроков сбегала, поглядеть, как Ленечка в футбол гоняет. Он, значит, запил, со Светкой горшки побил, ненавижу, говорит. А тут я. Утешила, как могла. Полгода утешала, считай. А он возьми со Светкой-то и помирись. Тогда пришли мы к ее родителям, я и мама, она меня привела за руку. Вот говорит, у девки пузо, пять месяцев, а ваша теперь на всю жизнь бесплодная. И за руку меня к Ленькиным родителям. Там я уже, как его увидала, руку вырвала и удрала. Иду и слушаю, догонит ли. Догнал. Он хороший был, честный и жалостный.
Она усмехнулась, сминая переплетенные пальцы.
— Как вот ты сегодня пожалел летнюю. И он меня пожалел, ему ж уже двадцать, а я только вот в десятый пошла. Ну а дальше, чего ж дальше. Когда Ленечка не пил, то бегал к Светке, а я Петьку ростила. Потом вместе ушли, Петька дурак молодой женился, а Ленечка к Светке. Да недолго пожил, утонул. Она уехала, чтоб меня кажин день не видеть.
— Разве ж ты виновата?
— Виновата, — с нажимом ответила Машенька, стискивая руки, — еще как виновата. Мыслями плоха. Ненавидела ее, и забеременела не с любви, а чтоб никуда не делся. Затем и по родителям с матерью пошла, позориться, чтоб уж все знали, какой козел, тока вот мне и нужен… Слишком посчитала все хорошо. Вот мои расчеты мне и вернулися.
— Двадцать лет, Маша, — снова сказал Горчик, — двадцать!
— Снова-здорова. Ну да, не понял, к чему я тут душу вывертываю. Тогда точнее скажу. Мне вот сорок пять. Если б сейчас Ленька вернулся, живой, и сказал бы, Маша, к тебе пришел, не могу без тебя, жить хочу вместе, пока не помрем стариками, я б кричала, от радости. И если бы через десять лет вернулся, когда уж мне писят пять — тоже.
Она поднялась, беря уставленный посудой поднос.
— Молчишь. Такие вот вы, сперва струсил, потом и сказать нечего.
Поднялась по ступеням, на веранде за белыми короткими шторками зажегся свет, тихо зазвякала в раковине посуда.
Горчик не встал, сидел, напряженно разглядывая руки, под неярким светом верхней потрескивающей галогеновой лампы. Ее слова, да семь лет тому, когда убивал свою надежду. Он ведь совсем тогда собрался. Как раз тогда и сделал себе дурацкий этот альбом, как сказала по-умному Лерочка, портфолио. Весь в надеждах ходил от одних богатых ворот к другим, звонил, бросал в почтовые ящики флаера с номером телефона. Думал, покручусь лето, к осени все вызнаю, в Лесном расспрошу, куда именно в Керчи подались, там приеду и разыщу. Но работы не находилось. Хозяева, покрутив альбомчик, отказывали, тыкая рукой в тех самых купленных в магазине гипсовых гномов, да русалок на камушках, да еще торговали вокруг сборными фонтанами из прессованного камня, с херувимами на маковке и страшноватыми лампами-жемчужинами. И он отчаялся. За все лето пара-тройка заказов. Что платили, мгновенно улетало на жизнь, да на инструменты, будто расползалась под руками реальность, и не удержать. Тогда он попал в Щелкино, дурной был год, ни о чем не мог думать, кроме того, что тринадцать лет улетели, как один вроде день, длинный и злой, но один. И чего греха таить, когда сговаривался с Лизаветой, подумал смиренно, ну, вот тебе Горчик, новая судьба. Станешь жить в небольшом ладном доме, продашь свою хибару в поселке на диком Азове, в которой зимуешь. Хозяйке честно отработаешь, и днем. И ночами. И даже что-то там отработал. В первые две недели. А потом проснулся ночью, рядом со спящей чужой женщиной. Весь в поту и тошнило так, еле успел выбежать, да в огород. И когда Лиза его без денег выставила, вот тогда он и вырезал в камне свою Ингу. Думал, прощание. Такое вот. Правда, дед с его любопытством весь пафос подпортил.