Но хуже всего для ребят – это встретить девчонку, что цветёт диким цветом, не зная ни силы своего дурмана, ни красоты своей. Такую встретишь – ум потеряешь, задумаешься, что что-то не то творится в твоей жизни. Хорошо, если сообразишь, что редкостную редкость судьба подарила встретить – волшебство в жизнь твою зашло, так, между прочим, на своём непостижимом пути. А она будет смеяться, хохотать, запрокидывая голову, белозубо, озорно, подначивать, смотреть разноцветными глазами и… не замечать ничего. Потому что сердце её занято. Кем-то. И будешь с ума сходить, мучиться, по ночам не спать, бороду свою терзать, по-юношески лохматую, будешь грохот сердца слушать. А сердце будет гулко бухать, толкать рёбра, саднить, давить дыхание, и будет так мучительно-сладко, так томительно-тревожно и непонятно в твоей жизни, что мысли поднимутся высоко-высоко. И будешь ты думать: а что, если?.. А если будет самолёт, а ты будешь где-то сзади? И будет она – тоже в самолёте. И самолёт загорится, или что-то ещё случится. А ты – выпрыгнешь, сильный, ловкий, словно сторукий, и спасёшь. А она глянет глазами своими… Или… Нет! Их будет пятеро. Они подойдут откуда-то сзади. И взгляды их будут злы и подлы. И нахмурится она и сделает шаг назад – в свете моргающего фонаря видно её закушенную губу. А тот, что её сердце занял, весь поникнет, задрожит. Он ведь задрожит, это точно! А ты будешь проходить мимо, совершенно случайно, так ведь всегда бывает – случайно. И подойдёшь и спросишь у тех, пятерых: «Проблемы, друзья?» А они обернутся. И посмотрят хмуро и злобно. А ты им скажешь: «Есть закурить?» А они переглянутся – это ведь их слова. И ты им скажешь: «Шли бы вы, друзья, своей дорогой». А она посмотрит – на него, дрожащего, и на тебя. И тогда рассмотрит в тебе настоящего. И ты будешь бить – того, самого наглого. И тебя будут бить – больно, сильно, злобно. Но ты ударишь главного – до хруста в костяшках, до его взвизга, а потом, когда упадёшь уже ты, они тоже будут не рады. И достанут ножи, но сзади – вспышкой – луч света и голоса – «Стоять!» Они убегут, а ты будешь стоять возле стены, утирать кровь, и она подойдёт и тихо коснётся рассечённой щеки. И ничего в жизни тебе больше не нужно будет. Или всё не так – вот тайга. И река. И задыхающийся катер толкает тупым носом бесконечную воду большой реки. А ты сидишь на носу, в своей «всегингейке», смотришь вперёд, чтобы топляк не поймать, куришь чуть воглую «Приму», пялишься в пар над стылой водой, смотришь, как туман выползает из отсыревшей тайги, и думаешь: что же она, где же она, на каких танцах она, будешь вспоминать ту чёртову рыжую малявку – что же, да как же, да как бы так найти время, чтобы опять вернуться в Топоров, да чтобы случайно встретиться, да в глаза заглянуть – в необычные, непонятного цвета, всегда странные, весёлые и какие-то кошачьи, словно нечеловеческие – чуть-чуть. А сейчас тысячи километров между, широка страна моя родная… Где тот Топоров, где Зоська? Далеко. Что делает? Не знает Стас, ох, не знает, да и разница во времени – о том тоже забывать нельзя. «Ну, сколько в Киеве? Киев по Москве, значит, шесть часов разницы, не меньше. Ну и? И что, Станислав Георгиевич? Что прикажете делать, сэр? Научил твисту? Пропал? Ну… да. Мало тебе было Кати и Лиды? Ну? Ведь поехала Катя за тобой, Станислав Георгиевич, вон, на корме катера чихает, терпит сырость, не женское это дело, ан нет, сидит, только смотрит. И глаза у неё какие-то… Умные, преданные по-собачьи, заглядывает глубоко, в душу, ищет, ждёт. Жалкие глаза, чувствует что-то. «Стас, что с тобой? Ты какой-то другой приехал. Стас, всё в порядке?» А что сказать-то? Что сказать? «Нет, Катя, к чёрту все дни, все ночи, к чёрту касание ног в аудитории 344, к чёрту взгляды, первые, робкие, потом задумчивые, открытые, первое “привет”, к чёрту стук в запертую подсобку, к чёрту ссоры, к чёрту твои слёзы, к чёрту ожидание, сухое горло, мороженое на двоих, ливень на Литейном, да так, что туфли хлюпали, к чёрту тёплый лимонад, что залил тебе блузку, к чёрту твои вздохи и первый вскрик. Тебе ведь больно было, Катя, так же? Но ты улыбалась, плакала, зажмуривалась и целовала в шею, благодарила, обнимала, старательно, неловко прижимала живот, сжимала коленями, старалась, смеялась. Пошла к чёрту!» – это сказать? Бросить ей в глаза, размять её душу, словно товкачом горячую картошку, сломать и бросить? Только потому, что в далёком Топорове живет соплявка, маленькая, рыжая девчонка, которую толком и не знаешь, но понимаешь, что всё, что раньше было, ничего не стоит, что ничего не стоит всё, что знал, что умел, о чём догадывался, о чём мечтать боялся, – ничего не стоит по сравнению с её родинкой и рыжими волосами? Что душу готов отдать, чтобы прикоснуться, чтобы поцеловать – там, между грудок, почувствовать, как под кожей стучит сердечко? А рыжая ничего знать не хотела – даже зайца выбросила в канаву. Ты посерел от обиды, Стас. Помнишь? А что же ты думал, что такая девчонка одна будет? Да невозможно это, не бывает так, чтобы такие одни были. У них всегда кто-то есть. Да ведь и у тебя – тоже есть. Вон она, сзади. Подходит, стучит сапогами, обнимает: «Как дела, Стас?» – «Всё хорошо, Катя. Что не спишь?» – «Выспалась. С тобой хочу побыть. А ты что не спишь?» – «Не спится». – «Точно?» – «Точно». – «Честно-пречестно?» – «Честно-пречестно». – «У тебя всё нормально?» – «Да». – «Ты… Ты почему так со мной говоришь?» – «Как – “так”?» – «Ну… Стас, я же не маленькая, ты какой-то… Ну, знаешь, будто мучает тебя что. Как Семён Моисеевич, что он говорит?» – «О чём?» – «Ну что из тебя всё клещами тащить надо? Что он о теме сказал?» – «Темка как темка». – «Почему – “темка”? Что случилось? Тебе что, неинтересно стало?» – «Да нет, почему же? Интересно. Диссертация как диссертация. Просто… Не хочу». – «Что не хочешь? Тебе нравится, как я тебя глажу?» – «Да, конечно». – «А ведь ты раньше мурлыкал, Стас, когда я тебе шею вот так гладила. Ну, Стасик, ну, улыбнись, помурлычь». – «Не хочу. Катя…» – «Что?» – «Ну… Я… Понимаешь, не мурлычется». – «А ты прижмись. Вот так, давай. Я прижмусь к твоей спине, согрею. Ого, да у тебя куртка сырая!» – «Катя!» – «Ну что – “Катя”? Что, любимый? Я согрею тебя, Стасик, согрею». – «Перестань!» – «Стас! Ты в своем уме?!» – «Катя, я устал, я один побуду». – «Ах, Стас…» – «Ну, Катя, не плачь. Да не хлюпай ты! Катя… Ну, Катя, понимаешь, может, приболел или нервы, сам не знаю что…» И обнимает Стас Катю, обнимает свою Катю, и Катя обнимает своего, такого родного Стаса, и Стас вдыхает резковатый, когда-то такой родной запах чуть потного Катиного тела и чувствует себя последним подонком, потому что перед глазами – шоколадные ноги и мелькнувшие груди другой девочки. Он обнимает Катю, благодарно приникшую, обмякшую, такую привычную, такую уже им преданую… и думает о малявке, о сепельде, за тысячи километров…