Теперь надо понять, что делать, когда ничего сделать нельзя. Он сам запустил механизм более страшный, чем мог себе представить. Инерция этого механизма была сильней, чем у поезда на полном разгоне, и ни затормозить, ни свернуть. Ему предстояло развернуть весь ход истории, остановить войну, шедшую по наихудшему сценарию: два титана в железном объятии против всего прочего земшара. Он воспользовался заменой Шумяцкого на Дукельского. Шумяцкий был, в сущности, дуб. Дукельский был, в сущности, осина. По этой логике шли все замены, потому что дубов и так было мало — все больше кустарник. Он добился аудиенции у Горохова, считавшегося правой рукой Дукельского; настоял, что отчеты следует теперь подавать не дважды, а четырежды, ежеквартально: интерес к СССР и советскому кино стал в мире огромен. Он обещал включать в отчет переводы наиболее заметных статей. Он прибавил, что нашей публикой станет и вся Германия, ибо сам Геббельс, не кто-нибудь, ставил в пример агитационное советское искусство. Что ж, снисходительно разрешили ему, подавайте. И Крастышевский прыгнул выше головы.
Его очередной отчет был полон такой неприкрытой ненависти, такой вражды, что только камень — либо человек, вовсе не умевший читать, — сумел бы прочесть его хладнокровно. Дикая злоба должна была овладеть читателем. Простые, нейтральные слова складывались на уровне звука и ритма в мозаику милитаристского безумства. Вот только поначалу Дукельский не сумел толком прицелиться, и жертвой первых двух отчетов нового периода стала несчастная Финляндия. Он промахнулся чуть-чуть, самую малость, но самая малость на карте грозит обернуться сотнями километров. Финляндия была ни в чем не виновата, война оказалась неудачна. Жертв было множество с обеих сторон, с нашей больше. Крастышевский понимал, что это его вина, но ему уже было не до того. Вины на нем было уже столько, что одного загробного бытия, сколь угодно адского, не хватало на искупление. Теперь надо было исправлять ошибку, за волосы вытаскивать страну из ада, в который он ее вверг.
Следить за результатами стало трудней, ибо верховные структуры становились все закрытей, оттуда не просачивалось ни слухов, ни речей. Надо отдать Крастышевскому должное — он умел не только шифровать свое, но и расшифровывать чужое. В нескольких речах на разных уровнях начала наконец проскакивать готовность к столкновению. Ему удалось — больше эту заслугу некому было приписать, серьезно, — сорвать некоторые публикации «современного немецкого искусства»: после того как Япония, Италия и Германия объявили себя единой осью, остановили уже набранные переводы из немецкой поэзии, главным образом народной, но и новейшей, — в «Интернациональной литературе» и «Октябре».
Но хуже всего было то, что вместо готовности начать наконец большую войну и тем спасти мир от величайшей мерзости, в речах и статьях читал он страх, ужас.
Этому ужасу не было объяснения. Ведь так храбрились, так клялись решить все на чужой территории, ведь незадолго до пакта ставили уже пьесы о том, как немецкий пролетариат сокрушит… и наши летчики помогут… Ведь таким военным духом было проникнуто все — а теперь он вычитывал из гласных (гласные всегда по этой части откровеннее) какой-то жалкий, беспомощный, капитулянтский вой. Они так долго, так сильно готовились к всемирной схватке! — но вместе с двадцатыми годами иссяк пыл. Ничего, ничего больше не было. Крастышевский читал — и физически чувствовал нервную дрожь, которая их там била: они говорили об отказе от оборонной тактики, о новых командирах, о неизбежности войны, — а слышалось ааа, ыыы! И о чем бы ни заходила речь, сквозь всю мнимую уверенность он слышал, чувствовал дрожь. Хотя на поверхности было сплошное «разгромим».
Выходило, что они привыкли бить своих, и это понравилось. Они не встретили ни малейшего сопротивления — и теперь панически страшились любого врага. Как всякий многолетний правитель, они расслабились. Как всякий мещанин, состарились. Молодого, цепкого хищника больше не было; герой, прославившийся эксами, то есть в сущности мародерством, — оказался неспособен к открытому бою. Все это время продолжали жрать своих; все это время место дубов занимали осины; все это время они гнили. Не было больше ни великих строек, ни грандиозных планов; кажется, они уже смирились с тем, что станут сырьем для другого хищника, отдадут ему всю свою сырость, всю нефть — и будут смотреть, как он грызет остатки Европы, косясь уже и за океан.
Мир, понимал Крастышевский, был страшной ошибкой; он уже и задуман был с ошибкой. Он нуждался теперь в радикальном претворении, и ничто, кроме войны, не могло раскалить горн до нужной температуры. Столько гнилья и плесени обнаружилось и наросло, в том числе в недавних гражданах нового мира, что выжечь все это мог только всемирный огонь; в огне кое-что могло уцелеть, а в болоте перегнило бы все. События мелькали вокруг Крастышевского до головокружения, и все мимо, все вотще… Все сознавали заслуженность Армагеддона. А те, кто должен был начать Армагеддон, медлили, потому что разучились.