Так начались его тонкие, системные атаки. Три года они как будто не приносили результатов, и войной пахло все резче; определился и главный враг. Все попытки раздуть в главврага Британию, Японию, Испанию — оказывались тщетны; но поиски врага не прекращались, и как будто все ясней становилось, что кроме Германии, напороться не на кого. Уже ставились пьесы о том, как немецкий пролетариат скидывает фашистов и братается с русскими на поле боя; уже в карикатурах все чаще мелькали усики; уже готовился — Крастышевский знал это — фильм о том, как трактористов готовят в танкисты, не все ли равно, пахать или давить, если у нас гусеницы. Уже кое-кто припоминал лозунги «На Берлин»; уже напечатали в собрании сочинений плакаты Маяковского о том, как у Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно, — страшные вариации на тему «Француз не тяжелей снопа ржаного»; «В славном лесе Августовом битых немцев тысяч сто вам. Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман». Уже такое печаталось, что стыдно было всегдашних разговоров о миролюбии; уже и самые эти разговоры были непредставимы.
Крастышевский почитывал, почитывал, что скрывать. Он врага изучал не менее тщательно, чем физиологию и походку главного адресата; читая его речи, он отлично выучился его повторам, паузам, неспешной тавтологичной аргументации. Он даже говорил иногда в его ритме, с его словечками. Но врага он знал не хуже. Враг, при всем внешнем сходстве, сильно отличался. Дело было даже не в том, что здесь для порядку иногда заговаривали о будущем, а там превозносили прошлое, великую эру ледяных титанов. Истинное различие коренилось в том, что здесь преобладала религия аскезы, простоты, гражданской скорби — ибо хорошим жителем считался только тот, у кого почти ничего не было, а если что-то давали — то нехотя, и с таким видом, будто надо было немедленно поклониться и вернуть. Там же царила сплошная радость, цветущее физическое здоровье — особенно контрастное на фоне местной желтолицести, сероодетости, постоянной пришибленности. Там с восторгом, с ликованием позволяли себе встать на четвереньки; там всё понимали, но продолжали с упоением лгать. Фашизм в том и заключался, чтобы с радостью преступать осознанный, отлично понимаемый моральный закон: с оргиастическим детским криком пасть в объятия дьявола.
Нет, мы были лучше, много лучше; но именно с нас и могло начаться то, чем все в целом должно было кончиться.
Временами Крастышевский был близок к отчаянию. В тридцать восьмом отчаяние сделалось его главным внутренним ощущением.
Нельзя сказать, чтобы его писания не действовали. Они не могли не действовать, но тут открылось то, что впору было назвать законом Крастышевского. В посланиях, во втором и третьем их слое, ненавязчиво внушалось, что есть способ удержать ситуацию. Если по тридцать седьмой включительно еще уничтожались те, кого было за что, хоть косвенно, — патологическая жестокость, конкуренция, возможные контакты с фашистами, чем черт не шутит, — то с тридцать восьмого появились разнарядки, и грести начали уже всех вообще, непредсказуемым образом. За себя Крастышевский не боялся, ибо был надежно закодирован, — он был практически невидим, на то существовали особые, нелингвистические способы; впрочем, теперь не помогала и кодировка, но дело было не в нем. Могло погибнуть нечто большее, чем он и все его теории. Он впервые начал догадываться, что бывают вещи хуже войны.
Описать то время смог бы только тот, кто в нем не жил, ибо у того, кто жил, сломались все механизмы для описания. Ужасна была именно постепенность этой перемены, ибо когда привыкаешь — перестаешь понимать, что, собственно, тебя не устраивало. На Крастышевского словно навалилась гигантская тяжесть большинства, мешавшая себя сознавать, ибо если большинство так терпело и, более того, так хотело — значит, ему было так надо. Крастышевский не мог сформулировать, почему надо. Он знал лишь, что здесь не было и следа оргиастической радости фашизма. Немцы мечтали быть плохими и с энтузиазмом бросались в бездну, русские же мечтали быть хорошими и могли стать хорошими только ценой покорности. Страх сковал все их потребности. Они строили из-под палки, почти не читали, о творчестве не могло быть и речи. Но они были хорошими, и ими были довольны.
Опрокинуть такую власть было невозможно. Взамен войны шло азартное самоистребление. Следовало арестовать столько-то и столько-то, кого — никто уже не вглядывался. Если посмотреть трезво, это было все-таки лучше газовой атаки, от которой вовсе уж не было спасения, — и если от тотальной мобилизации Крастышевскому некуда было укрыться, у него еще сохранялись шансы пересидеть террор в своей щели. Однако к концу тридцать восьмого года, когда все человеческие чувства оказались окончательно извращены, Крастышевский всерьез готов был усомниться в своей правде, — потому что он еще не видел тридцать девятого.