В общих чертах его метод был готов и опробован. О нем ниже. Пока надлежало определиться с подходом, с тем единственным каналом, который гарантировал выход на самый верх. Крастышевскому было вполне достаточно посылать сигнал раз в полгода. Собственно, и один раз в год был бы вполне приемлемым ритмом, но он решил действовать наверняка. Надо было найти щель, лазейку, тот единственный вариант, при котором раз в полгода его несколько страниц — число которых было строго просчитано для каждого случая — ложились бы на самый главный стол. Никаких других решателей не было с 1939 года.
Писать наобум лазаря в надежде, что единственное письмо из десятков тысяч дойдет, как говорили в редакции, самотеком, — Крастышевский не мог. Подготовка каждого письма требовала многомесячных усилий. Представьте себе поэта, штурмующего сердце возлюбленной и сочиняющего для этой цели единственно возможное послание с учетом всех ее биографических данных, малейших перепадов настроения и даже, не в последнюю очередь, физиологических особенностей. Это работа труднее секстины — сложнейшего из поэтических жанров. Это работа не для нормального человека. Это Бог знает какая работа. И бросать это в доносную щель венецианского типа он не мог себе позволить — он должен был знать, что его письмо прочитано единственным адресатом.
Жанр был неважен. Одно из первых открытий Крастышевского состояло в том, что содержание текста вообще не воздействует на читателя. Придавать ему значение можно было в доформальную эпоху. Формальная эпоха открыла, что текст есть конструкция, структура, и воздействует на читателя именно соразмерность этой структуры. Тынянов — открыв это, но не напечатав — перешел на невинную с виду историческую прозу и создал по крайней мере один превосходный, законченный образец, чтение которого в самом деле сильно влияло на читателя, — но увы! — в безумном напряжении сил гений пошел не туда, и заостренная им стрела полетела в его собственную голову. С чародеями случается такое — заклинание поражает заклинателя; с этого дня голова его была расщепляема, пожираема, палима убийственным недугом, всегда имеющим, увы, эндогенную природу. При чтении главы пятой, дойдя до слов «туманно, оголтело смотрел в жадные черные глаза продавцов», Крастышевский застонал сквозь зубы и схватился за свою вытянутую голову: он увидел роковую ошибку. До этого все развивалось с изяществом и легкостью танцевальными, прямо с пареньем, — но здесь автор обсчитался, соскочил, и дальше вся работа шла в направлении аутоиммунном, в полном соответствии с названием. После этого, несмотря на титанические усилия, Тынянов ничего уже сделать не мог, и Крастышевский с ужасом следил за его распадом; один раз послал сострадательное письмо, но ответа не получил, добился лишь — как и полагал — кратковременной вспышки творческой активности. Это Крастышевский еще умел, и это было несложно; а вот добиться того главного, чего он желал, — было сложно.
Но лазейку, микронную точку, в которую надлежало бить, — он нашел, и все благодаря спасительному кино. Раз в полгода на главный стол ложилась сводка об экспорте советского искусства: количество закупленных картин, переведенных книг, приглашенных на международные конгрессы авторов. Сначала, как верно смекнул Крастышевский, это был показатель престижа: чего от нас хотят, за что любят. Впоследствии — с тех примерно пор, как Совкино преобразовалось в Союзкино, — это был еще и смотр потенциальных шпионов: кого приглашают, кого слишком хотят видеть? Всякий заграничный успех с этого времени был уже приговором, хотя раньше воспринимался как еще одно утверждение наших ценностей. Шумяцкий, как все «отсохисты» — так прозвал Стечин простых людей от сохи, — доверял грамотным, вообще любил культуру, хоть и давил ее неутомимо; но давил именно тех, в ком чуял пролетарский дух, а спецов не трогал, даже боялся. И Крастышевский осторожно втерся в Союзкино — редактором, не более; должность его была мельчайшая, чиновничья. Он подготавливал отчеты по зарубежным поездкам, по экспорту отечественного кино, по кинофестивалям, куда приглашали наших. Он был в этом мире свой, ибо там сохранились добрые нравы, которых давно — а может, и никогда — не было в литературе. Его любили. Он был почти родной.