О статье она не писала, но он догадывался — опыт эмиграции был теперь приговором. Он сразу стал хлопотать о поездке. Горелов-второй отвечал уклончиво, правый уклонист; говорил, что о свидании можно просить только через полгода, что Аля никак еще себя не зарекомендовала, что он свяжется, запросит и т. д. Был соблазн — Боря уж подумывал — кого-нибудь крупно сдать и как бы выменять на Алю, но тут стоял барьер, а главное — он понимал, что и этим ничего не решится. Что-то должно было произойти.
Кончилась небольшая и бесславная война, бледная тень Халхин-Гола, так и не переросшая опять в большую, которая списала бы все; дружба с Германией продолжалась, и странна была эта дружба. Все в ней дышало ненавистью, причем взаимной; ненависть чувствовалась в тоне переговоров, в непрерывном торге, в гримасах, с которыми Молотов и немцы позировали для совместных снимков. В улыбках было нечто идиотическое, гротескное, явно провоцирующее. Шур плакался о судьбе Парижа и говорил, что, возможно, Петена еще назовут спасителем Франции. Боря с ним не спорил и переводил разговор. Польша перестала существовать, и о ней не сожалели. В конце концов, старик, говорили те немногие, с кем он еще разговаривал, — Мюнхен ведь тоже был, что ж вы теперь обижаетесь? Из Латвии пришел восторженный репортаж о новой, советской жизни. Такой же прислали из Буковины. Боря писал Але дважды в неделю, мог бы и чаще, но письма нечем было бы заполнять — не о прочитанном же говорить с ней? А так была хоть какая-то форма контакта. Он страшно тосковал по ее голосу и телу, стыдился признаться в этом, стыдился спросить себя: осталось ли что-то от этого тела? Аля была крепкой, сильной и притом столь чувствительной к малейшим переменам тона, что невозможно было представить ее в обстановке, где оскорбляло и мучило все. Самое ужасное, что он продолжал ее желать. Новых женщин в его жизни не появлялось, измену Але он почел бы непростительной мерзостью. Любовь перешла в план бесплотный, почти бесполый, идеалистический. В письмах он старался напомнить — словечками, условными знаками — лучшие их минуты, но не знал, утешает этим или растравляет. В конце концов, «Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria» — это-то он помнил с брюсовских времен, славно вколачивали, — но, с другой стороны, на что еще опираться? Сам он только этой памятью и дышал, и держался, и заставлял себя зарабатывать.
В июле Горелов наконец дал понять, что поездка возможна. Боря почти не слышал о таких чудесных вариантах, хотя по закону — о, как приветствовала Аля эту человечность советских законов, как ставила в пример той же Франции, с ее Французской Гвианой! — полагалось ежегодное свидание, а за примерное поведение могли дать и второе. Но не было случая, чтобы кто-то ездил к родственнику, в особенности к невенчанной жене. Вероятно, от бесед с Гореловым действительно был толк, хоть Боря и не называл фамилий; да и что удивительного? Фамилию всякий назовет, а ты поди опиши чужие мысли, тем более свои! Единственный известный ему случай, о котором он узнал случайно, через ленинградских знакомых, был с Ивановой, журналисткой, начинающей драматургиней, так страстно любившей мужа, что ей разрешили свидание; Боря не знал, чем была оплачена эта милость. Возможно, дебютная пьеса Ивановой понравилась на самом верху — речь в ней шла об уральском богатыре, в новом славянском и даже, пожалуй, германском духе, — все эти малахитовые шкатулки были один в один срисованы с гриммовских сказок о гномах и карлах, о драконах, охраняющих яхонты. Возможно, что Иванова купила поездку тем же, чем и он. Наконец, может быть, она была такая красавица, что… Боря поехал в Ленинград, встретился. Она легко согласилась повидаться, что-то чувствуя, — все теперь что-то чувствовали; с виду оказалась хрупка и неказиста, только глаза были хороши, как у всех некрасивых: круглые черные ростовские глаза. В Ростове она занималась примерно тем же, что и он в двадцатых в Москве, и тоже любила двадцатые, а когда они кончились и в Ростове стало тесно, переехала в Ленинград, где еще оставался воздух. Теперь его выкачивали и здесь, словно мстили за эту отсрочку.
Они встретились с Ивановой в буфете «Октябрьской», где он остановился. Рядом шумно обедали какие-то полярные летчики. Как он понял, что они полярные летчики? Никак, прозвал так. Боря с Ивановой, напротив, разговаривали тихо, как больные среди здоровых. Оба с первого взгляда поняли, что черная метка на них одна и та же, оба были не из этих лет, и оба покупали выживание не совсем чисто, хоть Боря и не поручился бы, что у нее свой Горелов. Неизвестно еще, что лучше, — Горелов или пьеса в постбогатырском духе, в соответствии с девизом эпохи «Взлезай на печку».