Он был славный мальчик, умевший подшутить над собой, страстно желавший выглядеть взрослым, действительно очень взрослый с виду, но умственно он как бы все время оказывался в коротких штанах и с прорехами на локтях. Любое мировоззрение было ему тесно, поскольку все здешние мировоззрения — по крайней мере легальные — были рассчитаны на дошкольников, а он уже был честным третьеклассником, иногда сомневавшимся, страшно сказать, даже в марксизме. Боря гулял с ним по всем местам, где любили они бродить с Алей, — Аля обожала эти пешие прогулки, бессмысленные, с его точки зрения: ей надо было налюбоваться, и он снисходил — «Что ж, любуйся». У Шура не было этой ее экстатической любви к новой Москве, он скучал по Парижу, Париж знал идеально и рассказывал о нем с памятливостью гида. Чувствовались в нем и попытки полюбить Москву, и все в ней, и даже кино, — но он принимался всерьез разбирать фильм, и фильм не выдерживал даже этой детской критики. Об отце он почти не рассказывал и, кажется, считал его неудачником. Однажды, в порыве откровенности, признался, что, кажется, у них с Алей разные отцы — «Во всяком случае, я никогда не чувствовал к нему… как это сказать? — affection? С матерью могут быть любые склоки, она часто невыносима, но между нами все равно la corde. С отцом никогда этого не было; все чужое, запах чужой». Но больше он к этому разговору не возвращался, потому что дурно говорить о сидельце не принято ни в русской, ни во французской среде.
В феврале перестали брать передачи Але, хотя отцу по-прежнему брали; ее отправили на этап, его следствие длилось. В марте пришло от Али первое письмо. И Боря тайно порадовался, что она написала ему первому, до матери, до брата, — хотя тут же явилось ужасное чувство, что от матери и брата толку не было, а на него она могла еще надеяться. И вот странность: он был уверен, что там — как бы ни выглядело это «там», а ему оно представлялось в виде зловонного каменного мешка, — отмирают все прежние чувства, вся мелочь, остается только любовь, и то в самых шкурных проявлениях; но вот поди ж ты, Аля, оказывается, ревновала. «Там» вышла неловкость. Она знакомилась с обитателями камеры — в письме это называлось «новой квартирой» — и представилась как его жена. «Позвольте, но я прекрасно знаю его жену! Она мой врач!» Недоразумение выяснилось, но холодок остался, а ведь там от первого знакомства зависит очень многое. Там людям делать нечего, и они всё примечают друг за другом. Здесь, отозвался ей Боря по вечной привычке с ходу вступать в диалог, прекрасный, быстрый, насыщенный диалог с ней, ни с кем больше не представимый, — здесь тоже всем нечего делать. Они ничего не делают, только боятся или притворяются; настоящего дела давно не осталось, только странные чемпионаты по труду вроде стахановских, не созидательные, а скорей разрушительные. Вот все и следят друг за другом, к чему бы прицепиться. Он часто ловил на себе такой взгляд — особенно стариковский, старушечий: все они хотели сделать ему замечание, торопились первыми. С доносами была примерно та же ситуация. Но к делу.
Ей дали шесть лет, то есть фактически оправдали; это уже обнадеживало. Условия, писала она, были сносные; диета, конечно, строжайшая — он все понял, — но в остальном почти как в крымском санатории, ты помнишь? Он помнил этот отдых строгого режима и побег оттуда; о, если бы теперь хоть день!.. Бывает даже кино, продолжала она. Отношение к ней ровное. Она в Котласе. Он знать не знал никакого Котласа. Вообще с географией выходило интересно: география в разговорах начала тридцатых была — Донбасс, Кемерово, Нижний Тагил. Через пять лет — Халхин-Гол, Барселона, опять же Теруэль. А теперь в перешептываниях мелькали Магадан, Норильск, Котлас — так постепенно осваивалась империей мировая карта: стройки, потом войны, потом зоны. Это была карта укреплений, тоже война, неизбежные этапы выживания: сперва занимали пространство жизни строительством, потом атаками, потом вот этим. Но пространство оставалось пустым, чем его ни заполняй.
Аля писала еще, что работает швеей, что пригодились давние полудетские навыки, что норму давать не может, но есть прогресс; спрашивала о работе, передавала беспомощные, бесполезные приветы всем, кто так стремительно ее забыл. Боря так выгорел за последние полгода, что из всех чувств остался ему, кажется, только страх — умирающий, в отличие от надежды, последним, — да злоба, мертвая, сухая, вовсе уж не святая злоба; но, когда он дочитал до этих приветов ее прямым, круглым, дисциплинированным почерком, что-то вроде ястребиного клекота вырвалось у него — вот так он теперь плакал.