Раньше эта трагедия мне снилась, теперь я слежу за ней наяву. Никогда еще мы не обладали таким богатством, как сегодня. Я до сих пор не могу поверить, что у меня в руках бьется, как золотая рыбка, машинка, открывающая доступ к любой книге в мире (а если и не к любой, то не надо быть занудой).
Юность я провел в азартной охоте за книжными раритетами. Среди них, как бы дико это ни показалось американцам, была Библия, купленная за 25 руб- лей на черном рынке у подозрительного барыги, который подсовывал мне и украденное в спецхране “Самосознание” Бердяева, но уже за сумасшедшие деньги. Неудивительно, что студентом я считал раем не ограниченную цензурой библиотеку.
Честно говоря, я не изменил мнения и в старости. Меня только смущает, что не все туда хотят. Новая – оцифрованная – Александрийская библиотека распахивает двери, но не видно толпы у входа. Мне кажется, что мы похожи на лузера с разбитыми очками, без которых бесполезны все книги в мире.
Герман Гессе, служивший мне проводником пол- века и на двух континентах, уверял, что духу нужен заповедник, где люди и мысли живут ради чистой радости интеллектуальной игры.
Добравшись до семидесяти, срока, который непатриархам отводила та самая Библия, по-прежнему стоящая на моей полке, я догадался, чем занимался всю жизнь. Это раньше мне казалось важным отвечать на вызов дня. Так оно, в принципе, и было. Но подспудно, незаметно и неизбежно плелась сеть, которую можно накинуть на искусственный, созданный культурой мир и стащить улов в одну читательскую голову – мою.
Процесс создания такой фаршированной головы завершается только со смертью, ибо все, что попало внутрь, находится в неостановимом движении: постоянно перемещается и устраивается заново на другом месте, ищет встречи с новым, прячется от него и рифмуется друг с другом. Почти случайные, но закономерные созвучия выращивают сюжеты на нужные сегодняшнему дню темы. Такая игра ведется в сложной вязи аналогий и контрапункта и несет в себе отпечаток личности исполнителя. В его (моей) памяти царит анахронизм, замешанный на произволе. Позднее влияет на раннее, мелкое мешается с глубоким, сомнительное втягивается в строй, звучит хор знаний, и мясо цитат нарастает на костях умозрительных построений.
Как и у любой игры, у этой нет прямой цели, но есть косвенная: создать читателя. Гессе видел в нем атлета духа, способного защитить нас и себя от сырого и опасного хаоса не обработанной культурой жизни. Этот рецепт, как и тот, что делает из обычных людей олимпийцев, не подходит всем и даже многим, но миру важно знать, что он есть.
Особенно сегодня, когда мы каждый день отдаем компьютеру все, без чего готовы обойтись: письмо и счет, факты и цифры, прогноз и совет, в конце концов – творчество. И с каждым отступлением становится все важнее найти, определить и защитить то, чего не заменить компьютеру. Его, повторяю я с упорной надеждой, могут научить писать, но не читать – конечно, так, как этому учат игры в бисер.
Мельком поймав отражение, я не узнаю́ себя. Друзья находят сходство с Лениным, я – с отцом, и меня это не радует. Его черты проступают сквозь тот образ, который я, как все, ношу внутри. Отца зеркало тоже не убеждало. Он привык быть другим, а оно ему этого не позволяло. Отец умер, так и не смирившись с подтасовкой возраста, с которым я веду переговоры.
И это непросто, потому что меня угораздило попасть в зазор. Все друзья, кроме школьных, были старше на полпоколения. Сперва я этому радовался, так как было у кого учиться. Хуже стало, когда они начали умирать, и выяснилось, что мне, как следующему в строю, пришлось на всех писать некрологи. И на Бродского, и на Синявского, и на Лосева, и – много раз – на Бахчаняна, а на Довлатова – целую книжку.
Когда окрестности почти опустели, я вспомнил Сомерсета Моэма. В юности я страдал вместе с его героями из-за несчастной любви. Тогда все мои сверст- ники зачитывались “Бременем страстей человеческих”, романом столь же монументальным и сентиментальным, как его название. Разлюбив прозу Моэма, я оценил его мемуарные заметки “Подводя итоги”. Причем – трижды, следя за автором, который их писал в пятьдесят, шестьдесят и семьдесят лет, прощаясь с читателем в каждой части. Став, наконец, знаменитым стариком, Моэм обнаружил, что к нему тянется молодежь, но лишь для того, чтобы познакомиться, поставить галочку и больше не возвращаться. Я вроде вершины горы, признался себе Моэм, которую многие хотят покорить, но никто не станет на ней жить.
Обнаружив, что старость связана с одиночеством, он заперся с книгами, исключая, как все мы с годами, романы и заменяя их историей. В основном Великой французской революции, которую я так и не научился любить за то, что она похожа на нашу. Но история – тоже про мертвых, и нам суждено с ними жить еще до того, как мы к ним присоединимся.
В Нью-Йорке рассказывают, что Курт Воннегут спустил с лестницы репортера, который пришел его спросить, не собирается ли тот на пенсию.