Фёдор Михайлович точно забыл, о чём они проболтали почти битый час. Он будто сейчас подошёл, погруженный в былое, смущённый его неподатливой тайной, раздражённый тем, что небольшая статья, на которую жалко трёх дней, ему никак не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно прослушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас вернуться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему хотелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он понимал, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Он должен был успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем неинтересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести невозможно. Он растерялся и неопределённо сказал:
— Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей частью, только то, что я видел и слышал сам.
Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряжённо блеснули:
— Пишущим интересна только работа, легко перепутать своё и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял к себе чужие стихи.
Он вспомнил тёмные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы каплю чужого, до последней степени оскорбляла и бесила его, он готов был вскочить и бежать, изругав своего невольного собеседника, глубоко оскорблявшего в нём человека, и лицо его стало непримиримым и злым, но не мог изругать он издерганного, до болезни, может быть, доведённого человека и не в силах был бежать от того, кто мог в таком насущном деле помочь, он не мог поступиться работой.
Фёдор Михайлович сгорбился весь, сунув руки между колен, и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью мечтал написать. Что статья? Он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, услышав его, закричали в тоске: «Гниём! Теряем в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то приходился, казалось ему, очень кстати. А этот, прикинувшись сонным, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим тугим кошельком. Но быть такого не может! Есть же слово, которое шевельнёт и его!
Он поднял голову. В лице не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.
Он произнёс: