— Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он вернулся. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он возвратился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощённым телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой глазами. Он кутался в свой старенький тёплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: «Пленение вавилонское!» И начал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, и его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспаспортных бродягах, абстрактных человеках и о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней мелко, ничтожно, противоречиво. Он кашлял, плевал кровью в платок, а расширенные зрачки угрожали, и он тяжким шёпотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца и падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Пётр доделает то, что не успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнётся у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.
В нём снова вспыхнули противоречивые чувства, эта героическая жизнь восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот оказался слишком хорош для России, сгорев очень рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала Европа, больше не трогает души очерствевших людей, ни в чьих благородных сердцах не зажигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем нет, дело Петра, слава Богу, теперь завершилось, и наступили новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, но в эту минуту спорить он не хотел и, успокаивая себя, сказал только то, что теперь было ближе ему:
— Да, у него была эта поразительная черта — волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, то мог и сделать, и сделал бы непременно. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он нет: решил — и сразу вперёд! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелится, застрелю — и застрелит. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!
Иван Александрович потрогал холёным мизинцем висок:
— Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, решительно увлекался, но результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то совершенно не та. Куда им до него. Призраки, миражи...
Он вскинул голову, взволнованный, решительный и упрямый:
— Но согласитесь, чтобы сказать и выполнить сказанное, сила, воля нужна, известная цельность, бесстрашие пройти весь путь до конца, что бы там ни случилось с тобой.
Иван Александрович, искоса взглянув на него, улыбнулся снисходительно, мягко: