— Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, но замечательный человек. В больничном саду, в котором гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочка кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребёнок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире было только и непременно добро, в этом всё дело, добро и добро.
Он остановился, мимолётно подумав, что лучше молчать, прекратить, затаить всё в себе, но воспоминание, вспыхнув ярко, вдруг стало сильнее его, и почему-то обязательно надо было его рассказать, именно в эту неправдоподобную, странную, будто решавшую что-то минуту, именно этому прекрасному, но страшно, безмерно затянутому и, кажется, ослабевшему человеку. И тотчас, исказившись гримасой боли и ненависти, преобразилось лицо, глаза разгорелись, обжигая его, как два угля. Он закончил свистящим шёпотом, задыхаясь, хрипя:
— И вот какой-то пьяный мерзавец её изнасиловал. Истекая кровью, хватая воздух открытым крошечным измученным ртом, уже закатывая голубые стекленеющие глаза, она умирала, а меня послали найти поскорее отца, и я нашёл его в другом флигеле и опять бежал вместе с ним, что-то ужасно крича, но было поздно, отец ничего сделать не мог, она умерла.
Иван Александрович смотрел на него испуганным, страдальческим взглядом и невнятно просил:
— Не надо, Фёдор Михайлович, зачем вам помнить об этом?
Он жёстко, беспощадно сказал:
— Это преследует меня, как самое ужасное преступление, которое может совершить человек, как самый ужасный, самый отвратительный грех, для которого нет, не может и не должно быть никакого прощения.
Иван Александрович бессильно сказал, сожалея, опуская глаза:
— Все вас преследуют преступления, и этот кошмар...
Почти не слыша его, он говорил, говорил быстро, волнуясь, стараясь не сбиться:
— Изнасиловать ребёнка — грех самый ужасный и страшный. Отнять жизнь — тоже ужасно, но отнять веру в красоту и счастье любви — ещё более страшное преступление, его нельзя забывать. Тогда не узнали, кто это сделал, но я ещё в те годы с ужасной ясностью представил его.
Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то с аккуратно отутюженных брюк:
— Пьяный урод...
Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:
— Ну нет! Скорей всего, не урод! Я думаю даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращённый своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал таких убивать. Пусть казнят себя сами. На позор их, на позор!
Иван Александрович безжизненно попросил, зажав трость ногами, старательно вытирая ладони платком:
— Не пишите о нём.
Он отрезал неприязненно, зло:
— Теперь не смогу.
Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:
— Вы этак сожжёте себя...
Он отмахнулся:
— Это пускай!
Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и этот красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.
Он вспомнил, что надо спешить.
Он огляделся.
Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, опёрся руками на трость и нерешительно протянул:
— Вот и поговорили...
Он спохватился:
— Простите меня!
Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно себе самому:
— За что же прощать, в вас вот страсти кипят, а я бегу от той чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня один пепел.
Он, не удержавшись, напомнил, кривя иронически губы:
— Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.
Иван Александрович согласился:
— Ну, конечно, страсти тоже бывают, и огонь, и пожар, но ведь согласитесь, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моём последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю этим читателя, если он, разумеется, появится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что нажил, что видел, узнал и почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опенкиным...
Он очнулся от своих размышлений:
— Это откуда, какой?
Иван Александрович медленно произнёс:
— Ну, Опенкин вам не известен, даже лучше для вас...