— Один он, главный на всех, остальные у него под началом. Сидит и ждёт, когда я что-нибудь напишу, подпускает подручных ко мне, подслушивают, бумаги крадут[13]. Зажился здесь... Что знал когда-то, переписано всё... А писать зудит, неодолимо, страшно зудит... Вот и пользуется всем от меня... который уж год...
Ему стало чего-то неловко и стыдно, он словно был виноват. И заговорил он, точно хотел оправдаться, пряча глаза:
— Видите ли, Иван Александрович, всё может быть, но вот я представить себе не могу, как это можно писать по чужому, тем более красть. Я не умею выдумывать ни фабулы, ни интриг. Я беру, что даёт сама жизнь. Она богаче всех наших выдумок. Никакое воображение не придумает нам того, что даёт иногда самая обыкновенная, самая заурядная жизнь. Это уж так получилось...
Иван Александрович сердито удлинил нос нарисованной роже и, торопясь и волнуясь, набросил на лоб прядь волос:
— Так это у вас, а он оторвался, забыл, как же теперь не черкес?
По аллее кто-то прошёл, один или двое. Нестерпимо больно стало ему. Он чуть не заплакал и невольно сказал, что подумал:
— Тяжко жить у нас честному человеку...
Иван Александрович, повернувшись к нему, беспомощно глядя больными глазами, брызжа слюной, доверительно, быстро шептал:
— А я всё-таки был у него! В «Дыме» только пробежал первые главы и дошёл до любви, мне стало беспокойно, противно. У меня-то, у меня-то ведь тоже любовь! Дальше читать не стал и ему прямо об этом сказал. Эти сцены возмутили меня даже не тем, что русское перо враждебно относится к русским людям, беспощадно казня их пустоту. Я ему прямо сказал, что это перо изменило тут автору, изменило искусству. Оно грешит, грешит злостью тупой и холодной, грешит неверностью, то есть отсутствием дарования. Фигуры бледны, выдуманы, сочинены. Ни одного живого штриха, никакой меткой особенности, ничего, напоминающего физиономию, просто кучка нигилистов, по трафарету написанная. Это я ему и сказал. А он: живых лиц жду от вас, говорит. Я так и отрезал: ничего не пишу, не дождётесь. Зачем вам к нему?
Он смутно слышал эту историю. Когда-то они были друзьями, потом нехорошо, лихорадочно разошлись, какой-то третейский был суд. Беспутная беспросветная русская жизнь душевных друзей превратила в постыдных соперников, и вот один, может быть, поддался болезни или, напрягая все силы, молча, мучительно борется с ней. Душа его задрожала от жалости, а внутренний голос твердил горячо, что именно это искал он, что именно это необходимо ему. Он не помнил, искал ли он в самом деле, он не знал, зачем это нужно ему, он ласково улыбнулся и осторожно, проникновенно сказал:
— Может быть, и не всё это так, но вы же, голубчик Иван Александрович, сказали, что думали.
Иван Александрович посмотрел на него озадаченно, испытующе, помолчал и задумчиво, тихо сказал:
— Да, несомненно, я сказал ему то, что именно думал.
Он подхватил оживлённо:
— Вот и прекрасно! Главное, что есть убеждение, а вы сказывать убеждение надо открыто, на то убеждение, не в подворотне шептать.
Он дрожал всем телом, будто иззяб, отворачивался, глядя в сторону, на клочок голубого спокойного неба, на игравшую, блестевшую под солнцем листву, что это может быть понято как невнимание, как осуждение, быстро поворачивался к нему, но не смог смотреть на него, снова видел спокойное небо и улыбки листвы и торопливо, неловко рассказывал, не зная зачем, не веря, что может чем-то помочь:
— А это, это-то, апатия ваша, она непременно пройдёт. Вы мне поверьте, я ведь на себе испытал, в молодости она меня грызла. Отвращение к жизни и всякая чепуха. Судьба тогда помогла, совсем новым сделался человеком. Это я вам о каторге говорю. Не поверите, только что всё было решено, так сейчас все мои муки и кончились, ещё даже во время следствия, правду сказать. Ведь когда очутился я в крепости, думал, что тут мне и конец, выдержать трёх дней не смогу...
Он опять повернулся, увидел, как Иван Александрович, сгорбившись, не меняясь в лице, медленно, сверху вниз, зачёркивал тростью чужое лицо с длинным носом и прядью волос. Словно подчиняясь ему, он сдерживал скачущий голос и, опять разглядывая спокойное ровное небо и весёлый трепет листвы, медленней, рассудительней продолжал:
— Так и думал, что не смогу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я делал что там? Ведь я писал там «Маленького героя»! Разве есть там озлобление, муки? Нет, поверьте, мне снились там хорошие, тихие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше.
Он вспомнил всё, и в душе не оказалось ничего тяжёлого, мрачного.
Нет, он не лгал.
Он воскликнул с искренним убеждением: