Голова её бессильно моталась, а вопли рыданий сделались громче.
Он всё понимал, он был кругом виноват и так страшился к ней прикоснуться, что дрожащие руки висели над ней, и сорвавшийся голос несколько раз повторил:
— Анечка, что с тобой, Анечка, что?
Наконец она повернула к нему заплаканное, несчастнейшее в мире лицо:
— Ты не любишь меня.
Он так и сел рядом с ней:
— Да с чего ж ты взяла?
Она пролепетала сквозь горючие детские слёзы:
— Я всё одна и одна, как чужая тебе.
Он растерялся:
— Да ты не одна, я же с тобой!
Волосы её растрепались, лицо покраснело, глаза засверкали, и он мог бы поклясться, что самая неподдельная ненависть сверкала в этих милых глазах:
— Зачем ты только женился на мне?
Он стиснул зубы, ходуном ходили мышцы под кожей лица, хотелось топать ногами, визжать и бить её по лицу, но он только сказал:
— Люблю тебя, потому и женился, что за вопрос.
Она вскрикнула с истерическим визгом:
— Ты же не понимаешь, не понимаешь, нисколько, нисколько не понимаешь меня!
Всё тотчас пропало, где тут топать ногами, визжать и бить её по лицу, несчастный, отчаяньем скрученный человек, и он, приблизившись к двери, спросил громко чаю.
Она словно очнулась немного, поджала ноги, присела, попыталась поправить причёску, вкалывая шпильки в разных местах, отчего шиньон держался всё хуже, пока наконец не сорвала его с головы и не отшвырнула к стене с такой силой, что шиньон завалился за спинку дивана, точно пропал.
Фёдор Михайлович всё стоял у дверей, потерянный, обдёргивая машинально сюртук, следя испуганными глазами, как бы она не натворила чего в забытьи, понимая отчётливо, что он ужасно виноват перед ней, и его лицо точно таяло, обмякало, становилось беспомощным, чуть ли не жалким, не хватало одних только слёз.
Да, она помогала ему, он ей диктовал, однако от смысла работы его она ужасно была далека и с этой стороны совершенно не понимала его. Да, она ужасно некстати помешала ему, спугнув нечаянно то, что так трудно и слабо забеспокоилось в нём, замерцало, готовое вдруг проступить, но не проступило и, вероятно, уже никогда не проступит, не явится перед ним, опыт на это был у него, обширный, отвратительный опыт.
Но она же страдала, пока он так долго молчал, машинально возясь с папиросами, не понимая, что он всё это время работал, может быть думая даже, что он за что-то ужасно сердит на неё.
И он негромко сказал:
— Будем пить чай.
Она так страдала, а он чуть не ударил её, ударить хотел, это почти всё равно. И мог бы ударить? Не имело никакого значения, почти одинаково то и другое, все эти подлые зёрна жестокости, несправедливости, зла таились и в нём и всякий миг могли прорасти, сложились обстоятельства так, чтобы он позабылся, вот вам, Виссарион Григорьевич, нравственный-то закон, вот вам прямая ответственность за каждый свой шаг, вот вам обязанность наша обременяться долгами и подставными ланитами, постойте, это я вам докажу.
И он улыбнулся, как только смог, и нежно погладил её по плечу:
— Успокойся, я понимаю тебя.
Она всхлипывала и громко сморкалась в платок, такая хрупкая, слабая, беззащитная, что его пронзила жгучая, терпкая боль: как пьяный мужик... слёзы ребёнка... глаз с себя не спускать, а не то...
Одна из старушек внесла кипяток. Он поблагодарил, сам ополоснул высокий фарфоровый чайник, всыпал целую горсть слабо пахнувших крупных чаинок, заварил и вдвое сложенным полотенцем накрыл.
Спорил и бился, метался, искал, мечтал идею провозгласить, а единственный близкий, ужасно ему дорогой человек обливался слезами у него за спиной.
Ничтожен, о как ничтожен и слаб!