— Человек он был превосходнейший, то есть именно как человек, ты себе это заметь. Раза три в жизни он самым основательным образом менял свои убеждения, но именно правде, правде одной он не изменял никогда. Это была самая восторженная личность из всех мне встречавшихся в жизни, понимаешь, не рефлектированная, не изломанная, а именно беззаветно восторженная, всегда во всю жизнь. Он знал, что начала нравственные — это основа всему. По этой причине, я думаю, и развилось в нём удивительное чутьё, необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей своей, и при такой тёплой вере в идею свою это был, разумеется, самый счастливейший человек из людей. В этом его и сила была, страшно себя проявившая сила, подчас до того, что бывал прав даже тогда, когда был виноват. То есть счастливейший, разумеется, в особенном смысле. Душа его тяжко страдала. Много ли у нас тогда было таких? Этот всеблаженнейший человек, обладавший таким удивительным спокойствием совести, иногда ужасно грустил, однако и грусть особенная была, не от разочарования, нет, а вот почему не сегодня, почему не завтра воплощение всех его идеалов? Потому и примкнул он, по страстно увлекавшейся натуре своей, прямо к социалистам, отрицавшим уже весь порядок современной Европы, и если прилагал то же к России, то лишь вовсе не зная её, то есть не зная фактически, но постигал ужасно много инстинктом, предчувствием, до того иногда постигал, что, я думаю, под конец жизни стал бы славянофилом. Главное же, была в нём одна дорогая черта. Он, конечно, имел самолюбие, без самолюбия нет человека, но в нём не было саморисовки и самовозвеличения. Ты думаешь, отчего? Да именно оттого, что он предвидел высшую цель и всегда себя забывал для скорейшего достижения этой высшей-то цели. Потому, когда он своё новое слово сказал, за ним и ринулось всё. Я тоже тогда, я принял всю его веру, то есть исключительно всю, и до того эта вера сильна, что вот спорю с ним, а доспорить никак не могу. И потом, после смерти его, и на каторге я благоговел перед ним. Там же и наш спор начался. То есть спор-то мы начали раньше, при самом начале, но спор этот как-то больше тогда теоретически шёл, кабинетно, из книжки, а с каторги уже пошёл по-другому. Там кругом меня были именно те, которые, по вере Белинского, не могли не сделать своих преступлений, а стало быть, были правы, и только несчастнее, чем остальные. Я знал, что весь русский народ называет нас тоже «несчастными», и слышал это название множество раз и из множества уст. Но я уловил, что тут было что-то другое, вовсе не то, о чём Белинский страстно так говорил. В этом слове «несчастные», в этом приговоре народа мысль другая звучала. Четыре года каторги была длинная школа, время я имел убедиться.
У неё огнями разгорелись глаза:
— Так он был замечательный человек!
Она была такой непосредственной, свежей, и он почувствовал себя рядом с ней бодрей и свежей, и Белинский вдруг встал перед ним как живой, и хотелось писать и писать, и казалось, что за какой-нибудь час или два статья о нём будет окончена, но ему было так хорошо, так хотелось близости с ней, что он поспешно разделся и лёг рядом с ней, с жаркой страстью обвивая её.
Она положила голову ему на плечо и застенчиво прильнула к нему.
Он торопливо, страстно шептал:
— Аня, Анечка, как хорошо, как замечательно то, что я беден, ты представь, я понял это только сейчас.
Она удивилась сквозь сон:
— Почему хорошо? Это плохо.
Он погладил её по щеке и ласково прошептал, приблизив губы к её горячему уху:
— Потому хорошо, что сейчас ты со мной, а не с моим кошельком.
Он почувствовал, как она улыбнулась, и так с улыбкой счастья вскоре затихла совсем. Он тоже скоро заснул и легко, безмятежно проспал часа полтора, но уже наставало лучшее время труда, и привычка, возникшая ужасно давно, ещё с «Бедных людей», взяла, должно быть, своё, беспокойство воротилось к нему, он заспешил, заспешил, а поезд вот-вот отходил, через минуту или, кажется, меньше, едва успеть добежать, а в кассе ему отчего-то не давали билета, и он крикнул пожилому кассиру в каких-то мертвенно мерцавших круглых очках, что на билет-то у него деньги найдутся и что нечего так глазеть на него, а поезд уже отходил, отходил, и он проснулся в испуге, что вот опоздал, и опоздал навсегда.
Несмотря на сон, испугавший его, он проснулся невыносимо счастливым. Жажда жизни в нём словно усилилась, разрослась. Настоящее было светло, прошедшее развернулось перед ним всё ясней и ясней, и душа обновлялась живительной светлой надеждой на будущее.