– Ничего, – ответил Тенгиз. – Я не знаю, что на свете может быть хуже, чем потеря ребенка, но иногда Всевышний посылает нам ужасные испытания, чтобы указать путь к исправлению.
– Ты что, религиозный? – удивилась я.
– Нет, – ответил Тенгиз. – И в бога не верю.
– Зачем же ты это говоришь?
– Не знаю. Может быть, чтобы найти какой-то смысл и какие-то слова.
– Лучше бы ты шел к психологу Маше, – зачем-то сказала я.
– Наверное, ты права, – не стал он спорить. – Наверное, я не должен был с тобой об этом говорить. Я не знаю, как правильно.
И надолго замолчал. Пил кофе, обхватив стакан обеими руками.
Тут я вдруг поняла, что давно перестала слышать его акцент. Он будто говорил на чистом русском языке. Мне нравилось, как он говорил. И нравилось, как он молчал.
– Никто не знает, – сказала я. – Наверное, этому не учат даже в психологических университетах.
– Но, смотри, – сказал Тенгиз, – ты знаешь, и я знаю, что ты знаешь, и ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь. Логично предположить, что правильнее сказать это вслух, чем избегать темы, которая все равно никуда не денется. Тебе не кажется?
Я страшно боялась, что он спросит, откуда я знаю, но он не спросил.
– Логично, – согласилась я. – Я никому не скажу.
– Можешь говорить, если хочешь. Это не тайна. Это просто чрезвычайно печальный факт.
– Хочешь рассказать о ней? – осторожно спросила я.
– И да и нет, – ответил Тенгиз.
– Ты поэтому стал вожатым? Из-за исправления?
– Мне хочется так думать, – ответил Тенгиз. – У меня вообще-то совсем другое образование: по профессии я инженер-теплотехник. Сема меня взял в Деревню по старому знакомству. Мы в Союзе вместе в армии служили, в войсках связи в Улан-Удэ. Потом оба репатриировались в семьдесят третьем: мы из Батуми, а он – из Кишинева.
Это “мы” врезалось мне в слух больше всего остального, что он сказал. Потом я стала подсчитывать в уме теоретический возраст Тенгиза, принимая во внимание все известные мне числа и даты.
– У нас с женой долго не было детей. В Израиле с этим проще. Медицина у нас хорошая, лучшая в мире.
Я не знала, что сказать. Я подумала: “Кошмар какой”.
– Так и есть, – грустно улыбнулся Тенгиз, – кошмар.
– Ты не хотел родить еще одного ребенка? – спросила я и тут вспомнила про вернувшуюся в Батуми жену. Наверное, ей уже было поздно рожать новых детей.
– Нет, – сказал Тенгиз. – Видимо, время было неподходящее. Как говорит наша Маша, непроработанная травма мешает двигаться дальше. Сперва ее нужно проработать. Но кто знает, я же еще не умер. Может быть, когда-нибудь. Мне еще и пятидесяти нет.
“Наша Маша” – это мне понравилось. А потом я услышала про пятьдесят лет. Моему папе было сорок пять, а он выглядел как папа Тенгиза. Ну, может быть, как старший брат. Сильно старший. Лет на десять. Ладно, на семь. Должно быть, в Израиле воздух консервирует людей и они не стареют. Или, когда тебе пятнадцать, все, кто старше двадцати, сливаются в одно неопределенное “взрослые”, а их различия в возрасте не поддаются категоризации. Мир делится всего на две категории: “мы” и “они”.
– Ты ужасно откровенный, просто вообще.
– Ну да, – вздохнул Тенгиз. И спросил, с опаской меня оглядывая: – Может, зря?
– Нет! – Теперь я была в этом уверена. – Не зря! Почему зря?
Тенгиз не ответил, но я понимала почему: потому что он боялся, что мои неокрепшие мозги не способны справиться с такой информацией, а еще он боялся, что теперь я перестану видеть в нем вожатого и буду видеть человека. И во Фридмане тоже, и перестану и его бояться. И вообще во всех взрослых стану видеть просто людей.
Но я и так всегда видела в них людей. Неужели ему это не было ясно? Я даже в памятниках видела людей.
“Скажи и ты ему что-нибудь откровенное, – горячо зашептал мне прямо в ухо Фриденсрайх фон Таузендвассер, – доверие в обмен на доверие”.
“Колись, Комильфо, – приказал дюк, – Дьявол и сто преисподних, действуй!”
– Я не понимаю, зачем я приехала в этот Израиль, – сказала я. – Какого рожна мне дома не хватало? Почему мои родители меня отпустили?
– Ты повзрослела, и пришла пора выбирать свой путь. Твои родители наверняка это понимали. Может быть, даже лучше, чем ты сама.
“Кривишь душой”, – пропел Фриденсрайх.
“Правду говори”, – потребовал дюк.
– Я боюсь, – сказала я.
– Чего боишься? – спросил Тенгиз.
– Сказать правду.
– Я не боюсь, а ты боишься? – удивился он. – Не верю.
Воцарилось короткое молчание, а потом Тенгиз сказал:
– Неужели ты боишься меня? – и на его лице нарисовалась досада.
Почему он опять не понял? Не его я боялась, а за него. И заповеди нарушать не хотела, и клятвы. И почему я должна понимать его без слов, а он меня без них понять не может?
“Всего лишь слова, – гаркнул дюк. – Диск земной от слов не пошатнется”.
“Очевидно, что этот господин и так все знает, – улыбнулся Фриденсрайх фон Таузендвассер, накручивая на палец длинный черный локон, – слова нужны тебе, а не ему. Прочнее такелажа бригантины слова людей сплетают. Веревочных дел мастер… ”