Я осталась очень довольна своей инициативой, откровенностью и дипломатическими способностями. Письмо отправила, выяснив у Фридочки адрес дирекции программы “НОА”, под предлогом, что мои родители желают письменно связаться с управлением.
Ложью это было только наполовину. На днях мне позвонили родители, заставив сильно пожалеть о куче денег, которые они потратили на долгий разговор с заграницей, и об их испорченных нервах.
Кабинет вожатых набрала мама, но бабушка и дед вырывали трубку, и тогда все начали кричать хором наперебой. Они желали знать в деталях о состоянии моего стрептококка, наказывали ходить в тапочках, застегивать куртку, избегать сквозняков и пить чай, говорили, что здесь за мной никто не следит и я впервые в жизни попала в больницу, чего в Одессе со мной никогда бы не случилось, и что уезжать из дома было глупостью, дуростью, опрометчивой ошибкой и идиотизмом, как ни крути.
Я пыталась им объяснить, что со мной все в порядке и я всем довольна, но они меня не слушали, угрожали, что напишут в это самое управление программы “НОА” и пожалуются одесским представителям Еврейского Сообщества Сионистов на безалаберность работников Деревни.
Я возразила, что у меня теперь есть личный психолог, который обо мне лично заботится, на что бабушка возопила: “Как?! Ты что, психически ненормальная? Зачем тебе психолог, Комильфо? Это они сводят тебя с ума в том Израиле! Все это закончится твоей принудительной госпитализацией в психушке! Господи боже мой, почему я не отговорила Олега и не запретила ему ее отпускать? Чем я думала?”
Дед бабушку немного успокоил, сказав, что времена изменились и психологи входят в моду, о чем он недавно читал в “Вечерней Одессе”.
А я, чтобы отвлечь их от болезненой темы, разыграла козырь: рассказала, что встретилась с Трахтманами. Подробно о встрече не стала докладывать, потому что это было очень дорого, и обещала описать ее в следующем письме, но со всем доступным мне воодушевлением заявила, что от Трахтманов я в полном восторге, что они чудесны и прекрасны и теперь будут заменять мне семью в Израиле, так что нечего за меня беспокоиться.
Как на это среагировала мама, трудно было с точностью себе вообразить, тем более что постоянно все трещало и прерывалось, но я почувствовала, что новость, хоть и была предсказуемой, все же застала маму врасплох.
Я поспешила сменить тему и попросила поговорить с папой, но тут повисла пауза, вероятно вызванная маминым замешательством из-за Трахтманов, а трубку вырвала бабушка и сказала, что папа на работе, что показалось мне странным, поскольку на часах было десять вечера, но трубка тут же перекочевала к деду, который объяснил, что в папиной школе затянулось родительское собрание, а потом они быстро со мной попрощались, и я обрадовалась, что они забросили идею писать в штаб и жаловаться на Деревню.
Этот разговор оставил во мне неприятный осадок из противоречивых и неопределенных чувств, в основном связанных с тем, что уже не раз преследовало меня со времени известия о том, что я еврейка: от меня требовали выбора между двумя сторонами, которые конфликтовали между собой. И столько было этих сторон и столько конфликтов, что казалось, будто меня раздирают на много разных частей и кусков и ничего цельного не остается. Мне казалось, что найти истину во всем этом многоголосии – неподъемная задача для пятнадцатилетнего ребенка.
Впрочем, в пятнадцать мы порой видим истину намного яснее, чем в сорок. Но чтобы дойти до этого осознания, следует прожить сорок лет. Как минимум.