Весь восемнадцатый год прошел для нас под знаком трудностей, нехваток, вооруженных стычек, обесценивания денег, прилива все новых и новых людей в Саратов. Мы все еще были югом, о котором шла молва, что здесь можно достать продукты. Из города в деревню несли все, что представляло какую-либо ценность, чтобы обменять на муку, жиры, самогон. А Михал угасал. Я с горечью и страхом наблюдал, как слабеют его физические силы, но каждый день ожидал чуда: завтра с постели встанет свежий, жизнерадостный, прежний Михал.
Двадцать седьмого ноября в кругу самых близких друзей мы отмечали его день рождения. Он поднял бокал и совершенно серьезно простился с присутствующими, заявив, что это его последний день рождения и что в нашем лице он прощается с миром. Мы сидели подавленные, с трудом при помощи водки вернули себе сносное настроение, в котором и расстались. На следующий день Михал проснулся веселый, полный энергии, целый день трудился со свойственным ему темпераментом и жаром и тем самым помог моей вымученной вере в чудесное исцеление, скрывающееся где-то в неиссякаемых резервах его внутренних сил. Он целиком посвятил себя своим талантливейшим ученикам, составлявшим его гордость, один из них — Цыганов, ныне заведующий кафедрой скрипки в Москве и первая скрипка прославленного Квартета имени Бетховена, второй — Рабинович, тоже профессор и выдающийся советский скрипач.
Еще до того как нам вернули здание консерватории, в семнадцатом году в Саратов приехал Прокофьев. В то время у него была репутация модерниста, которого всерьез принимали лишь несколько его последователей, остальной музыкальный мир России относился к нему сдержанно, многие же вообще его не признавали. Он дал концерт, зал был переполнен. Перчатка брошена. Это был настоящий вызов! Высокий, с типично русским продолговатым лицом, худой, с огромными руками, он производил очень приятное впечатление. За роялем невозмутимо спокойный, с сознанием своего полного превосходства, равнодушный к реакции публики. Исполнял он свои сочинения с любовью творца, сознающего, что отсутствие понимания между ним и публикой есть преходящее явление, неважное и несущественное. Публика слушала с усмешкой, пусть, мол, потешится, молодой еще! «Наваждение» захватило слушателей своей внутренней напряженностью, зал на несколько минут затих; точно так же и «Мимолетности», тончайшие миниатюры, не сравнимые ни с чем в мире, были встречены с интересом и вниманием. Последний номер программы — «Сарказмы» с их агрессивными, вызывающими, откровенными нарушениями гармонии, провокационными диссонансами — сопровождался смехом, который все усиливался, и в конце в зале разразился громкий хохот. Прокофьев спокойно закончил программу, повернул к залу свое продолговатое, задумчивое лицо и поклонился веселой публике. Я думал: этот человек не зависит от нас. У него своя миссия. Я и сам был поражен его музыкой, но в то же время загипнотизирован. Прокофьев убедил меня. Убедил чем-то невыразимым и загадочным. Я стал его сторонником. И остался им на всю жизнь.
Наряду с Прокофьевым помню Маяковского, который тоже приезжал в те годы в Саратов. Оба они были противниками дешевого шаблонного искусства. Маяковский привез с собой группу артистов и дал с ними футуристический вечер. Они показали несколько необычных скетчей. В стихах Маяковский высмеивал буржуазию, славил новую жизнь. Над залом сверкали молнии, но зажечь аудиторию оказалось не так просто. Как и музыка Прокофьева, многих зрителей стихи Маяковского шокировали, у многих вызывали смех и негодование. Мы же восторженно аплодировали, но таких, как мы, естественно, было меньше. Позднее Маяковский стал глашатаем социалистических перемен. Прокофьев же с 1918 года жил в Европе, политикой не интересовался, исповедуя в то время принципы искусства для искусства. Занятый только своей музыкой, он стремился добиться ее признания, и постепенно признание начало приходить. Он вернулся на родину. Здесь, однако, его концепции не встретили поначалу благосклонного отношения. Тем не менее он продолжал работать в избранном им направлении. Созданные им кантата «Александр Невский», музыка к кинофильму Эйзенштейна «Иван Грозный», балет «Ромео и Джульетта» и другие произведения стали гордостью советского и мирового искусства.