Я помню премьеру. Пробрался впотьмах, сел на ступеньку, в ногах Петра Наумовича. Изумительно тонкий и красивый спектакль. Икающая смерть Тузенбаха… Фоменко придумал ему нелепый икающий смех, и вот догадка: смерть его тоже икающая, случайная и нелепая, как икота. Икнул и – погиб. Жуть. А критика тогда разнесла спектакль. Фома выпускал его после клинической смерти, сердце болело.
– Знаешь, он мне очень трудно дался…
Репетируем Маркеса:
– Я как-то спешил в театр, поймал такси. Таксист тоже очень спешил в таксопарк на какую-то политлетучку. Так я, всюду опоздав, попал к шоферам на полоскание мозгов. Все сидят, слушают, лектор докладывает о международном положении, неспешно, время oт времени плеснет из графина в стакан водички и дальше жует свою тягомотину. Наконец закончил, оторвал кочан от листочков: «Что, товарищи, есть ли вопросы?» Из последнего ряда грубый басок: «Один вопрос, товарищ лектор: у вас стаканчик не освободился?»
Утром бывший завтруппой Геннадий Александрович пошел гулять с собакой, через час жена нашла его у подъезда под деревом: «Что-то нехорошо, Аня…» Попросила двух парней отвести мужа домой, сама опаздывала в театр. Думала – отлежится, все пройдет. Вечером вернулась, не стала будить, через полчаса позвала ужинать, тронула за плечо – ушел Геннадий Александрович. Он крайне остро переживал свою ненужность в Мастерской, свою вдруг невостребованность. Кому-то грибочков соленых подарит, кому-то варенья принесет; а все уже смотрят мимо, и новый завтруппой Володя Муат собирает артистов на репетиции.
Мы виделись последний раз на лестнице у буфета. Я поздоровался, он не услышал, был глуховат. Прошел, обернулся: «Как дела?» – пожал руку.
Отпевали в Елоховке. Толпа в пустом храме. Священник-старичок, отец Герасим, древний-древний, с бородой. Ищу глазами Фому. Он позади всех – аккуратный, строгий, собранный и будто прозрачный в контровы́х лучах из высоких окон. За ним вдалеке балдахин митрополита Алексия в лампадах. Я вижу – он молодой, удивительно молодой! Все думалось: Фома – патриарх, а тут прошелестел мимо старичок – отец Герасим, и так помолодел Петр Наумович.
Такая бель за окном непроглядная, будто в облаке сидим – ни домов за дорогой, ни гаражей под окнами. Хочется балкон открыть, и страшно – а вдруг облако войдет к нам, и мы потеряемся. По белой утренней комнате Ира подходит к окошку:
– Объявляю тридцатое марта днем Норштейна. А мы все ежики. Позвони Хорошему, не потерялся ли он там!
Но Фома спал и никакого тумана не видел, обычно он нас будит, а теперь его голос по телефону тоже как туман – белый и тихий, и я чуть не потерялся в нем. Иришка снова уснула, а я сидел перед окном и ждал чего-то. От тумана, как от будущего и прошлого, всегда чегонибудь ждешь.
– Мне плохо, совсем, на репетицию не приду, – шепчет по телефону Петр Наумович.
Я не спеша приехал в театр – все в зале, и Фома тоже. Стоит спиной к входу:
– Пожалуйста, репетируйте без меня.
Обернулся и прошел мимо, даже не кивнув. За ним приехала Майя Андреевна, вела его под руку, а он, шаркая, шел из театра к машине и плакал – от бессилия.
Как старательно Максакова репетировала – она в тревоге, дело двинулось к финишной прямой. До этого ей казалось, что все легко, что все запущено Фомой – гениальная работа обеспечена. Но приходит момент, актер понимает, что выходить ему, быть на сцене – ему. Какая хорошая, умная, подробная репетиция.
Опять Петр Наумович принес и сунул мне конверт. Я подумал: «Вы чуть моложе моего отца… Я был часто нетерпим с отцом; может, хоть теперь есть возможность извиниться? Надо брать и не ранить его. Отец время от времени давал мне по пятерке из своих заначек. У Петра где-то в Литве есть сын, он шлет туда деньги. Сыну уже сорок пять. А преемника у Фомы нет; не того, кто бы театр принял, а того, в ком бы выявилось сыновство.
И тревожится, и не спит ночами Фома, болит сердце – кто?
Никого».
– Макс, пощекочи-ка Людмилу Васильевну, а то чувственное ощущение партнера с годами слабеет. Все слова за два года репетиций омозолились, стали с копытами – и тупо бьют по глухому зрителю. Надо освежать, идти по тексту босиком, ощущать его тонкой кожей. А вы так тоньшите, так глубоко играете, мастерите псевдотонкость, так глубоко проглочено содержание, что из задницы торчит. Надо же просто слушать мелодию, поверьте – чувственность музыки мудрее философии. Давайте, еще раз!
Нет! Зачем такая выразительная пластика, визуальное восприятие закладывает уши – не слышу смысла. Эй, Людмила Васильевна! Не надо рук, не надо пордебра, вспоминая прошлое, надо мысленно вылезти из лифчика, ведь тогда, в юности, ты лифчик не носила.
– Всегда носила…
– Ну, тем более – пора вылезать. И не играйте в пол! Прошлое у них наверху, они живут прошлым, а будущее – внизу, страшное; будущее, которого нет.
Людмила Васильевна заканчивает кусок: «А я как с цепи сорвалась, мамочка, мама моя…»
– Молодец, Люда, хорошо сыграла!
– А что я здесь сыграла?