«Чтобы тебя любили, нужно доминировать», – записал Уайт в дневнике. Но у этой мысли есть продолжение, так им и не сформулированное: что, если ты доминируешь, а тебя все равно не любят? Уайт радовался: Тет пролетел на шнуре целых сто шагов и готов к свободному полету. Теперь сокольник с полным правом может сказать, что он обучил ястреба. Но к его триумфу примешивалось и весьма неприятное чувство. С того момента, как Уайту привезли ястреба, он впервые осознал, что открыт для критики. Учеником быть намного безопаснее. Когда учишься ремеслу, нет смысла особенно беспокоиться, хорошо у тебя получается или нет. Но когда ты уже добился успеха, научился что-то делать, об успокоенности не может быть и речи. Раз уж ты специалист, изволь соответствовать. В дневнике, где Уайт рассказывал о занятиях с Тетом, стали появляться упоминания возможных критиков, записи о том, как было бы желательно «избежать внушающих опасения ударов». Уайт счел своим долгом объяснить: его гордость от успеха – это не эгоизм, а «поистине крайнее удивление», вызванное тем, что он наконец научился «делать что-то правильно, прожив неправильно целых тридцать лет». Однако авторитарные личности, подавлявшие и пугавшие Уайта в течение всей его жизни, слились в единый образ старого сокольника с загнутыми кверху вощеными усами, который прочтет его книгу и назовет автора дураком. Уайт хотел объяснить этому человеку, что написанная им книга – это всего лишь работа ученика. Потому и слова в дневнике звучат как заклинание:
«Тщу себя надеждой, что книга эта окажется незамеченной теми аустрингерами, с одной стороны, и теми критиками – с другой, кто понимает, что безразличие и пренебрежение иногда бывают самым смертоносным оружием. Тщу себя надеждой, что некоторые поймут, что я лишь человек».
Он лишь человек. Успех стал для него бременем, которое он едва может вынести. У него внутри все кипит. Даже не отдавая себе отчета, Уайт начинает отказываться от собственного достижения – ему не выдержать успеха. Все просто.
Стюарт сворачивает на проселочную дорогу, ведущую из города на запад. Вечер теплый, но вокруг солнца все бело, словно в небе раскиданы клочки рваной бумаги, и это предвещает мороз. Я снимаю с Мэйбл клобук. Ее почти бесцветные глаза глядят на холм, покрытый жнивьем и меловой валунной глиной, на склоны, прорезанные живыми изгородями, края которых завиваются, словно клочки тафты из переливчатого шелка. Птица видит засохшую ворсянку и проволочное ограждение. Поющих над головой жаворонков. Валяющийся у меня под ногами двенадцатимиллиметровый патрон от дробовика.
Со мной Стюарт ведет себя твердо. Говорит, что птица должна быть больше нацеленной на охоту. Мысль, которую мне трудно вынести. Заставляю его поклясться, что ночью моя питомица не умрет от голода.
– Конечно, не умрет, – отвечает он, и его голубые глаза сощуриваются не то в улыбке, не то в раздражении.
– Ты
Протянув руку, он щупает птичью грудину, грудную клетку, мышцы под крыльями.
– С ней
– Честное слово?
– Да.
Тащусь к машине, глядя себе под ноги.
Вдруг Стюарт останавливается как вкопанный.
– Что случилось?
– Вот это да! – говорит он. – Ты только посмотри!
– Куда? – спрашиваю я, прикрывая ладонью глаза. – Я ничего не вижу.
– Смотри в сторону солнца.
– Смотрю.
– А теперь