Я не знаю, почему так получилось, – я к тому времени был уже достаточно осторожен и твердо знал, что разговаривать открыто с первым попавшимся человеком нельзя. Это само собой разумелось. Но, с другой стороны, я не мог не разговаривать, потерять возможность разговаривать с понимающим человеком, поэтому никакие законы осторожности здесь уже не действовали.
Мы обсуждали с ним буквально все. Оказалось, что почти по всем вопросам у нас с ним если не тождественные, то, во всяком случае, очень близкие взгляды. Мы оба отвергали практическую теорию марксизма. Нам обоим, как тогда казалось, было совершенно ясно, что представляет собой подлинный социализм. Причем (очень интересно, что это обсуждалось тогда же) мы оба считали, что социализм необорим и что это – система, которая будет существовать ну если не многие столетия, то, во всяком случае, многие и многие десятилетия.
Для меня основные структурные принципы социализма буквально впрямую накладывались на социальные, культурные, политические структуры Средневековья. И это тоже составляло очень важное содержание единства нашего мировосприятия. Выяснилось, что мы совершенно одинаково с ним трактовали буржуазную эпоху – как эпоху переходную между устойчивыми социально-политическими и социально-культурными структурами Средневековья и вот того будущего времени, которое надвигалось.
Александр Александрович Зиновьев
Тогда же выяснилось, что мы одинаково понимаем отношение между социализмом и традицией русского народа. Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, уровне культурного развития и т. д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И все это очень органично замыкалось общим пониманием принципа диктатуры, ее социально-организационных структур и т. д.
Это был первый случай, когда какой-то другой человек понимал, видел, знал все то, что понимал, видел, знал я. Так мне тогда казалось. Правда, при этом было и одно очень существенное различие. И вот теперь я понимаю, что оно было невероятно значимым для всей последующей истории, но я его отметил тогда же.
Это различие заключалось в том, что Зиновьев все понимал и воспринимал сквозь структуру настоящего. Он был на семь лет старше меня; учился в ИФЛИ до войны, служил в армии на Дальнем Востоке, потом участвовал в Великой Отечественной войне: сначала в танковых частях, потом в авиации, закончил войну летчиком-штурмовиком. Ему было тридцать, мне было двадцать три – нас практически разделяла целая эпоха. Иначе говоря, он был тогда старше меня на самом деле раза в два. И все, что он обсуждал, у него было подкреплено опытом – опытом его собственной жизни.
У меня такого опыта жизни не было. Единственное, на чем я строил свое понимание окружающего, свое мировоззрение и миросозерцание, – это знание истории. Историю, как выяснилось, Зиновьев знал плохо. А разговаривать нам было очень интересно, поскольку мы дополняли друг друга. Я обсуждал все в большом историческом контексте. Причем историю я понимал многопланово, потому что таковыми были мои ранние школьные книжки: скажем, работы Покровского с его большими историческими конструкциями сочетались с такими книгами, как «История XIX века» Лависса и Рамбо – книгой очень поверхностной, но дававшей большой конкретный исторический материал. Я в то время уже очень хорошо знал две классические работы Маркса «Классовая борьба во Франции 1840 года» и «Восемнадцатое брюмера» и владел методом многопланового и многослойного исторического анализа. Все то, что развертывалось у нас в стране, я понимал и осознавал сквозь призму этих исторических аналогий.
Зиновьев, наоборот, работал на четком, ясном, глубоком видении самой окружающей жизни. Но при этих двух совершенно разных типах знания был момент, – может быть, один из самых значимых тогда для меня моментов, – буквально поразивший меня. Дело в том, что у каждого из нас был свой прогноз, и, как выяснилось, они совпали: мы оба считали, что Сталину осталось жить пять-шесть месяцев от силы и что в этой ситуации он должен умереть. Мы не знали как; но, по сути дела, тогда, в октябре 1952 года, мы уже думали вперед. Мы думали о том, что будет происходить после смерти Сталина, и это занимало нас обоих в очень большой мере.