Мама настаивала на своем не так, как это делала миссис Беннетт[22]. Она не использовала очень женские конструкции, одновременно уклончивые и бестактные, она не заговаривала количеством сказанного, когда бы ты временно отключался и не замечал, в какой момент и на что согласился, не находила контрольных доводов. Нет, она просто нудела грубым низким голосом, таким громким и хриплым, что у меня через пятнадцать минут начинала болеть голова, снова и снова повторяя одно и то же и произнося тяжелые фразы, с которыми на первый взгляд не поспоришь и правильные возражения на которые раньше приходили мне через год, а теперь приходят в лучшем случае на следующий день.
Дело еще и в том, что иногда у меня возникают нелепые надежды – я представляю, что люди, которых я встречу, окажутся блестящими, что вечер будет приятным, настолько приятным, что я пожалела бы, если бы не пошла.
Я пришла минут за двадцать до назначенного времени – по-моему, более чем заранее.
– Что-то ты поздно, да? – встретила меня мама.
Теоретически мама выглядела прекрасно: дорогой брючный костюм из темно-серой шерсти, кремовый пуловер, шейный платок «Эрмес», туфли на небольшом широком каблуке, и ведь мама все еще оставалась стройной женщиной, но в этом году она стала носить вещи, которые творили что-то невообразимое с ее фигурой. Пиджак узил плечи и ширил бедра, одновременно сплющивая грудь. Брюки полнили и укорачивали ноги, оранжево-синий платок лишил маму последнего намека на шею, и эти ресницы – к ним вообще привыкнуть невозможно, не говоря о том, что сегодня было довольно тепло, и с вполне нормальными ступнями она могла позволить себе не надевать такие плотные капроновые носки.
Я не могла понять, почему в последнее время маму так отчаянно колбасило, но чем больше она соответствовала стандартам общества, в котором вполне законно находилась, тем менее соответствующей считала себя. По всей видимости, ей все больше казалось, что ее можно осудить – за голые ноги и существование вен, за наличие ложбинки в вырезе, за еще не совсем утерянную привлекательность.
– Прям совсем поздно пришла, – услышала я мамин голос, когда она скрылась на кухне. – Ты принесла салфетки?
Я сняла слайдеры, надела домашние балетки и принесла ей на кухню две пачки салфеток.
– Конечно, неудачные салфетки, – сказала мама. – Ты решила такие выбрать?
Я купила ей однотонные сливовые салфетки и салфетки в розово-сливовую полоску – я не представляю, чем они могут не угодить.
– Это очень красивые салфетки.
– Нет, ну надо же было постараться и выбрать подходящие. – Мама смотрела на салфетки с тем же недоумением, с каким большую часть времени смотрела на меня.
Мама попросила меня принести ей телефон – она не помнила, где оставила его заряжаться. Я позвонила, звук донесся из спальни, и в дверях спальни я столкнулась с Ермеком Куштаевичем. Мы жили в одной квартире больше десяти лет, а мне все еще казалось, что он чужой человек, которого я увидела один раз на чьей-то свадьбе и никогда больше не увижу, а если увижу – не узнаю, и нас снова будут представлять друг другу. Когда мы съехались, я была уже подростком, но все еще играла и любила играть вслух. Я брала, например, пустой журнал и заполняла его, делая вид, что провожу собеседование, но Ермек как-то застал меня за этим занятием и прокомментировал его, и я больше не решалась играть, разговаривая сама с собой.
Теперь Ермек без лишней необходимости напомнил мне, какой председатель фонда – звали его не Хасен, но пусть будет Хасен – важный человек.
– У него семь пейзажей Шарденова![23] – опять воскликнул Ермек.
Ермек Куштаевич возглавлял музей уже после Хасена, и ему из запасников досталось что попроще. Впрочем, благодаря перламутровым комодам и завиткам на диванах все картины в этом доме казались привезенными одним фургоном из Урумчи[24].