Мы были лишь частью мира, в котором мой снимок был бо́льшим преступлением, чем все преступления Баке, вместе взятые. Потому что, осуждая воров-олигархов на расстоянии, они гордятся личным знакомством с одним из них, они говорят о нем с уважением и придыханием. Они смотрят на него и видят большого человека, к которому надо прислушиваться и которому надо уступать, будто руки его, если бы кровь въедалась, не были бы багровыми и все его имущество не затонуло бы в слезах людей, на которых оно было построено. Они осуждают его не за то, что он подпалил и распродал реликтовый бор китайцам, чтобы те сделали из древних сосен уродливую мебель и перепродали ее нам, не за то, что он помогает шейхам убивать животных из красной книги на экзотических охотах и наживается на варварской необратимости этих убийств, не за то, что он своровал миллионы из казны и вверг тем самым тысячи людей в нищету, и покуда у него искусство жить, у них – искусство выживать, они осуждают и не его вовсе – они осуждают меркантильную девочку, которая согласилась с ним спать.
Баке не боялся нагромождений грехов: он съездил в свой аул, к своей родной иссохшейся земле, и построил там мечеть. Не школу, не больницу, не асфальтированную дорогу, которая связывала бы эту жопу мира с железнодорожной станцией, – мечеть. Это место забыто Богом, и мечеть не напомнит Ему о его существовании.
Бахти считала, что не так уж сильно мы отличаемся, что я не лучше ее, и иногда я думаю – она права. Иногда я думаю, что в нас обеих есть убогое желание топить людей, попавших в наше поле, в той холодной воде, из которой нам самим удалось выплыть, и смотреть, получится ли это у них. Хорошо контролируя многие другие свои качества, ни я, ни она неспособны контролировать свое жестокое любопытство, и если Бахти можно оправдать, потому что она не склонна к самоанализу и вообще ничего не помнит, то я, дальней кромкой своего сознания, замечала, что я делаю. Желание разрушать не было моим врожденным, не появилось оно у меня и в первые два десятка лет жизни. Я противилась этому в маме, и ничего не казалось мне хуже, чем бить, потому что тебя били, но я не заметила, как это проросло во мне, как, стремясь к самым благополучным и счастливым, со здоровой, незамороченной психикой людям, я подспудно желала лишить их этого самого благополучия. Мне было больно и плохо, и мне хотелось, чтобы они оказались на моем месте: почувствуйте, каково мне, я хочу, чтобы вы знали, я хочу, чтобы вы разделили это со мной.
И хотя эта пришлая черта вызывала искренние, неподвластные мне приступы вредительства, они не были желанны, а полученный результат был предсказуемо бессмысленным: я не хотела, чтобы было так. Я никогда этого не хотела.
Я отняла у них многое во имя своей справедливости, а они отняли у меня совершенно все во имя своей. Но порой нам становится легче, когда ужасное действительно случается. Мы перестаем блуждать среди своих страхов, горе становится нам якорем. И когда у меня ничего не осталось, я увидела, что у меня все еще есть я, и что-то большее, чем счастье, захлестнуло меня.
Покидая город, где по вечерам в тумане вкрадчиво плывет запах карамельного барбариса, и отправляясь в другой, совсем другой, чтобы стать лишь одной из многих швей в старинном и дорогом ателье белья на старинной улице, я все так же берегу свое простое желание: предпочитать прекрасное. Худшее в нас исчерпаемо, ты узнаешь это, касаясь тверди дна, но лучшее, расширяясь изнутри вовне, может раз за разом возвращать нам наши надежды.
Если я проиграла богу стыда, если он больше не желает со мной знаться, я не отправлюсь в безысходность, куда он указал мне. Все, кого я любила, приняли это приглашение, и все же я не последую за ними. У меня еще есть выбор: и он будет у меня всегда, всегда, пока я есть у себя. Я еще могу идти за красотой, потому что она сильнее стыда.