Входят в палату врачи, сестры, санитарки, входят и въезжают на носилках новые раненые и больные — не смотрю на них. Не интересно. Сверлю потолок глазами… Дума вытесняет думу, и все забываются. Остается только одна — о Маше. Все там же она, в Петушках, кипятилыцицей или вышла замуж, уехала?
Осенью меня распаковали. Вздохнул свободнее. Перестал сверлить потолок. Замечаю людей. Заговорил. Сплю на боку. Но все равно до самого нового года не поднимаюсь с койки.
После первого января, когда пошли зимние дожди, туманнонепроглядные, с рыхлым снегом и ледяной дробью, беловолосая сестра Аня выписала со склада костыли, плотник подпилил их на мой рост, подбил на укороченные палки резиновые набойки, и я, вначале с трудом, а потом все увереннее начал совершать путешествие по палатам нашего барака, именуемого «Чистым». Так называется он потому, что здесь лежат не заразные, а только с костными увечьями. Территория лазарета большая, обнесена высокой, в пять человеческих ростов, глинобитной стеной. Вдоль стен тянутся бараки — тифозные, малярийные, для умирающих с голода. Посредине госпитальной земли чернел голыми ветвями старый сад.
Пока шли дожди, пока на улице была слякоть и холод, я добровольно отсиживался в «Чистом» бараке. Скучал, нудился, но сидел. Но вот яблони и груши, урюк и черешни вспыхнули белыми и розовыми цветами, зазеленела земля в саду, запели птицы, выползли из своих нор ящерицы и, прилепившись к глинобитной стене, грелись на солнце…
В эту пору меня, да и не только меня, нельзя уже удержать на койке. Целый длинный весенний день, с утра до ночи, ковыляю на костылях от барака к бараку, ищу земляков с «Донецкого пролетария» и никого не нахожу. Было в прошлом году, летом, несколько человек. Выздоровели, выписались. Один я тут, за высокими крепостными стенами.
Еще зимой получил одно письмо от Гарбуза. Писал он, что бронепоезд после капитального ремонта в Самарских железнодорожных мастерских умчался на Тамбовщину истреблять антоновские банды.
Умчался — и до сих пор ни слуху ни духу. Забыл меня Гарбуз, выбросил из сердца или… Нет, страшно подумать. Живой он, живой! С утра до ночи думаю о Гарбузе. Часто снится. Хорошо было рядом с ним, под броней «Донецкого пролетария». Где вы теперь, родные мои земляки? Плохо мне без вас, очень плохо.
Брожу из барака в барак, не боюсь даже тифозных и все приглядываюсь, прислушиваюсь к стриженым, большеглазым, бледнолицым людям в белых рубахах и кальсонах — не поддержит ли меня кто в моем тоскливом одиночестве, не напомнит ли кто Гарбуза?
Нет, никто…
Ковыляю по саду уже без костылей. Все больше и больше устойчивости в ногах, все крепче срастаются кости, а в груди — холоднее и темнее. Тошно смотреть на желтые высокие стены. Тошно хлебать больничную похлебку. Тошно слушать даже голос доброй красивой Ани, чем-то похожей на Машу.
Скука и тоска привели меня в веселую компанию картежников. Вспомнились воровские бура и стос. Все жаркое светлое время дня, забравшись в прохладную чащобу дичающего сада, играем в подкидного дурака, в двадцать одно, в шестьдесят шесть. Проигрыш и выигрыш — щелчки по лбу, пайка хлеба, горсть табаку. С каждым днем ставки увеличивались. На кону появились больничные рубашки, кальсоны, наволочки, половички. Потом пошли в ход и деньги. Мне везло. Всех обыгрывал.
Как-то схлестнулся со мной больной из тифозного барака. Человек этот, перенесший сыпняк, выглядел далеко не тифозным: морда красная, на щеке глубокий шрам, губы лоснились от жира, несло от него самогонным перегаром. Но его почему-то не выписывали из больницы.
Звали его Ахметом, родом он с берегов Камы.
Играли мы с Ахметом один на один, долго, весь день. Удача металась от одного к другому. К вечеру он проиграл все деньги, вещи и поставил на кон последнее, что было у него: подняв рубашку, он вытащил из-за пояса штанов винтовочный, с самодельным ложем обрез. Держа его дулом ко мне, прищурив глаза, угрожающим шепотом спросил:
— Играешь?
— Играю! — сказал я. — Цена?
— Пять миллиардов!
— Пошел!
Не угроз Ахмета я испугался. Просто был уверен, что выиграю и обрез. Так оно и вышло. Выиграл.
Деньги рассовал по карманам. Выигранные белье и обувь кинул в окно барака, где лежали голодающие больные, а обрез засунул поглубже под рубашку, за штаны. Что я буду делать с ним? Пригодится! Постреляю в саду раз-другой ворон и кину в уборную. Или проиграю кому-нибудь. А пока пусть лежит под матрацем. Так и лежал он там.
На седьмой, или восьмой день пришел ко мне высоченный дядя из барака, где лежали больные тропической малярией, и предложил сыграть с ним в карты. Я согласился. Но на этот раз мне не повезло, и я проиграл все, что у меня было. И даже ахметкин обрез.
А на десятый день, когда в больнице уже начали гасить огни, в нашей палате появились три бравых молодца в синих штанах и френчах, окантованных малиновым шнуром. У всех троих лица свирепые и в то же время испуганные. Едва переступив порог, они вытащили наганы, направили на меня вороненые дула, в один голос скомандовали:
— Не шевелись, гад!
«Гад»… Давно меня так не называли.