Богатырев, пытаясь остановить паровоз, бежит к рычагу, но пол паровозной будки косо наклонен, превратился в крутую горку. Машинист карабкается по его черной голой крутизне, рвет ногти, а вперед не продвигается ни на вершок.
Федоров сидит около топки с распахнутой дверцей. Голова его почему-то укутана мокрой красной косынкой, приросла к острому ребру шуровочного отверстия.
Только я каким-то чудом держусь на ногах. Схватился за железный выступ тендера и держусь. Еще один толчок, грохот, и пол быстро, как болотная кочка, уходит из-под моих ног. Я падаю навзничь, прямо на угольный лоток, и вся куча угля, наваленная на тендере, обрушивается на меня. Задыхаюсь. Через мгновение угольный курган рассыпается. Хочу подняться, но что-то прижимает меня к лотку, не пускает. Шипит мокрый, с кипятком пар, пламенно обжигает. Темнеет и глазах. Чуть ли не у самых моих губ вижу вонючую водочную бутылку; Она все ближе и ближе подкатывается к моим губам, вырастает, закрывает весь свет. Темно!
…Очнулся под низким белым небом. Там, где полагается быть солнцу, цветет огромная ромашка. Лежу на меловой земле, укрытый чем-то белым. Слева и справа от меня вытянулись строгие и молчаливые красноармейцы в белых шинелях, белолицые, беловолосые. Лиц много, но все чужие, одинаковые. Нельзя отличить одно от другого. Как песчинку от песчинки, патрон от патрона.
Тишина. И вдруг отчетливо слышу голос, чуть-чуть хриплый, шепелявый.
— А тут есть живые или нету?
Другой голос откликается:
— Кажись, нету, товарищ командир.
Я поднимаю голову, порываюсь встать, хочу крикнуть изо всех сил. Вместо крика — шелест губ, комариный писк:
— Есть живые, вот!..
Прошептал, пропищал — и снова провалился в темноту. И мерещится мне…
Ночь. Лежу на горячем песке, укрытый песком. Раскаленный песок на зубах, в глазах, на языке. Пить! Хотя бы глоток воды. Надо мною груды дымящихся, искареженных обломков вагонов. Руки мои и ноги мокрые. Отчего? Не вода ли это? Подношу руку к губам и отдергиваю. Горячо и солоно.
Жестяная масленка… Из ее длинного гусиного горлышка течет черная жидкость. Патока или мед? Надо напиться. Пытаюсь ползти к масленке, но не могу — прирос к пескам. Пить, пить!.. Если не напьюсь, пропаду, сгорю, стану пеплом.
— Воды!
Я открываю губы, ворочаю распухшим языком, он шелестит о сухую гортань, он вянет. Кашляю. Во рту жарко и пыльно.
— Воды!
…Дико и звонко заржала лошадь. Ей ответила другая, третья, и я отчетливо слышу бряцание уздечек, скрип новеньких седел и человеческие голоса — незнакомые, горячие, высокие, разбойничьи…
Прислушиваюсь. Жду смерти, а губы против моей воли шепчут:
— Воды!..
Чья-то ладонь — большая, в твердых наростах — закрывает мой рот:
— Молчи, Каин, укрыватель!
Гарбуз! Он ползет на четвереньках, а на спине у него перебитые крылья. Он оглядывается, ищет.
— Есть еще кто-нибудь здесь?
— Никого…
Поднимает меня с земли, молча бьет по щекам перебитыми крыльями. Я вскрикиваю. Гарбуз приказывает:
— Тс-с-с. Услышат… Следуй!
Приползли в песчаную яму. Обнимая друг друга, в яме лежат два красноармейца. По растрепанным усам узнаю Богатырева, а по голой голове — Федорова. Они стонут. Гарбуз отдает команду:
— Поднимайся, живо, пьяницы! Поведу вас на расстрел.
Командир лезет по стене ямы вверх. Мы карабкаемся за ним.
Нам в глаза сыплется песок — сухой, нагретый.
Выбравшись из ямы, не разгибая колен, Гарбуз ползет пустыней. За ним следуем мы: Богатырев, Федоров, я.
Мы ползем, прячась за гребнями барханов. Они не спасают нас от ветра. Ветер скачет по пустыне, бьет ее своими невидимыми копытами, поднимает песок, кружится, летит с ним в бешеной пляске.
Мы стоим на его пути. Ураган свирепеет.
Гарбуз перестал двигаться. Он накрыл затылок крыльями и притих. Богатырев и Федоров стоят на коленях, кружатся волчком на одном месте и кричат:
— Расстреливай же, не мучь!..
Гарбуз вскидывает винтовку… целится то в Богатырева, то в Федорова. Я зажмуриваюсь, жду выстрела… Ураган сбивает всех нас с ног. Лежим… Изнываем от жажды. Я достаю из-под гимнастерки Богатырева бутылку. Она холодная и скользкая. Дрожащими руками ковыряю пробку. Вижу мутноватую жидкость. Она колышется и чуть мерцает. Кружится голова от нетерпения. Пробка не хочет вылезать. Я вынимаю из кобуры наган, дулом раскалываю горлышко и, обрезая губы, присасываюсь. Чувствую, как сыреет горло, растет грудь и пружинятся ноги.
Я ползу к Гарбузу. Ищу в темноте его засыпанные песком губы. Вставляю в них щербатое горлышко и опрокидываю бутылку.
Гарбуз плюется и рычит:
— Рвань! Сволочи! Подохну, а пить не буду.
Отбрасывает бутылку, складывает на груди крылья, затихает.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Все жаркое, душное азиатское лето пролежал я, намертво прикованный к раскаленной лазаретной койке. Ел и пил, глядя в рябой, засиженный мухами потолок. И спал лицом кверху. Руки и ноги толстые, неуклюжие, не сгибаются, в вонючем гипсе. Позвоночник и плечи тоже втиснуты в узкое жесткое корыто. Лежу и молчу, молчу, будто и губы стянуты пластырем и гипсом.