«…Через улицу перехожу, – рассказывает жительница Красницы Ева Тумакова, а в глазах её на широком лице её вопрос, как бы непонимание: что ж это было, правда ли, что было? – гляжу, лежит сродственник, двадцать третьего года рождения, и лежит, и у него кишки вывернулись… Ну, всё, живот ему порвало, всё… Он говорит:
– Ева, дай мне воды. Я говорю:
– Ай, Игнат, где ж я тебе возьму воды, всё ж погорело!
– А вы все живы?
– Убили мою мать, а брат и батька остались живы… А ваших?
– Надю, говорит, убили, а Кастиян где-то пополз в яр…»
Какое-то раздвоение с человеком и в человеке происходит: сам рассказывает и сам как бы спрашивает: было ли с ним это, правда ли, могло ли быть? А если правда, так что же это, и как можно, чтобы такое было?
И это раздвоение видно не только на лице, в глазах, интонации, в голосе (звучно-бесстрастном), но и на слова накладывается. И слова, а не только интонация, уже «не то», «не о том». Горит всё, истязают людей, убивают, можно представить, какой ужас, крик над улицей, а человек рассказывает, что он не побежал, не пополз, не бросился в жито, а «пошёл» («пошли и сели в жите»). Или та же «беседа» девочки (Еве Тумаковой было тогда тринадцать лет) с тяжело раненным родственником. Будто и на самом деле так: «Ай, Игнат, где ж я тебе возьму воды!..» – будто это обычный разговор девчины с парнем среди сельской улицы, в обычный, а не в тот день.
Рядом с образами таких рассказчиц, после таких рассказов, встаёт из числа многих и совсем иной. В той же Краснице, в том же красницком клубе, записывали мы Нину Михайловну Князеву.
Подошла, присела к столу красивая женщина, совсем ещё молодая, и заговорила тихо, почти шёпотом. Нет, не от неловкости или застенчивости перед соседями, что сидят у стены, или перед нами, незнакомыми людьми, притишила она так голос, а потому что каждое слово для неё – боль, мука. Не та, не там, а мука здесь, теперь.
Жизнь для неё не разделена на две половины, ибо то, что было, что в её памяти – продолжается. Такая это натура, душа. И с такой реальной остротой всё в ней продолжается, что любая жизненная неудача, обида (муж бросил – сказала и об этом) бьёт по тому же воспалённому месту. Такой человек – всё, даже мелочи, переживает втрое… А на тронутом пулей лице – присмотритесь! – сколько душевной мягкости в этих глазах, в этих детских губах, душевной наполненности, человеческой красоты.
Каждым словом своего рассказа она будто дотрагивается до всё той же жгучей, живой боли – и невольно понижает голос до шёпота. Будто зажимает в себе ту боль. И голос уже совсем пропадает – только тихий, беззвучный плач… Тихая женская краса, тихий голос, тихие слёзы, а кажется, что здесь стоит тот немыслимый крик.
«…Ну, что я знаю. Знаю только, как в нашу хату засняли людей. Когда убивали Красницу, то мы стояли на улице. Мы жили туда, к низине – на посёлке. Мы стояли, собравшись, глядели, что тут уже дым. И дождались, что соседний дом, что соседей уже… И подходит к нам – в хату!
Загнали в хату. Нас было три семьи. Наша семья – семь душ…
– Ну, всё, соседей уже… окна бьют и гранаты бросают… А мы ещё у своего дома стоим. Мама, отец и я. Отец больной, только что пришёл с операции. На войну его не взяли. Ну, стояли, достоялись – приходит:
– В хату!
Загнали нас. Ну, а в хату мы зашли – что делать? Один за другого стали прятаться. Мама кружится, тут и все за ней – никто никуда. Ну, а они стояли.
– Так, долго с вами чикаться? Ложитесь! Только ничком. Ложись!
Ну, мы – кто куда! Мама хотела под печь – тут отец крикнул:
– Сгоришь живая!
Она сейчас – на печь. Ну, и мы – скок-скок за ней на печь. Семь человек. Ну, и баба ещё была наша. Она залезла уже на печь и загородила нас всех, легла с краю. Ну, они начали бить: прежде на полу кто лежал. Отец на полу был, дед, брат, там ещё одна женщина с ребёночком под кровать залезла. Тех поубивали. Я всё гляжу, как они всё убивают. Я всё вижу. Ну, тогда и мне – я ж тогда и ранета – сразу и мне попало сюда вот, в лицо, в одну щёку и вот, в другую выскочило.
– Я всё глядела, пока они на полу поубивали. Тогда уже – ко мне! Ну, тут мне попало уже, я прилегла. И брат мой, младше меня – тут, у трубы прислонившись – его не ранило. А мать первая вскочила на печь, дак она так вот легла, за трубу голову. И ей – как били, так мясо летело – голову это обляпало ей. Ну и били на печь всё. Старушку ту посекли – она всё живая. Мать ранили, там поубивали всех… Семь нас человек, а мы только втроём – мама и я с братом сошли потом с печи. Ну, они уже раза три – побьют и выйдут – слушают, живой, может, кто. Ещё раз – услышат, войдут и бьют. Дыму наделают! Вышли. Третий раз, опять вошли – слушают: ну, уже все, никто не дышит! Кто ещё жив – притаился.