Еще более массированное, если не сказать дикое, переписывание истории связано с взглядом Честертона на гитлеризм как последнюю попытку протестантизировать старую империю Бисмарка. Профессор Кер добросовестно вступает на эту сцену, но только чтобы упомянуть, что заграбаставший Австрию как часть будущего «Великогерманского рейха» фюрер сам был австрийским католиком. Но Честертона не переубедить:
«Расовая гордость гитлеризма — чистой воды реформация, поскольку делит христианство и углубляет все его разделения; поскольку она фаталистична, как кальвинизм, и обуславливает превосходство не выбором, а исключительно избранностью, поскольку она — цезаропапизм, ставящий государство выше церкви, как проделывал Генрих VIII; поскольку это аморально выступать рационализатором морали и касаться таких вещей, как евгеника и стерильность; поскольку она субъективна, подгоняя непреложные факты под личные фантазии, вроде апелляции к германскому богу или утверждения, что католические откровения не подходят германскому духу; все равно как я сказал бы, что Солнечная система Честертону не по вкусу. Поэтому я без извинений утверждаю, что эта катастрофа в истории была связана с ересью».
В этом заключительном пассаже Честертон упустил одну или две возможности для остроумия и увильнул от пары упреков «а сам каков!?» (особенно в отношении Генриха VIII и компромисса церкви и государства). Но больше всего он поступился приверженностью моральной отваге и исторической правде, возложив ответственность за нацизм на не тех преступников. И произошло это потому, что он поставил теологическую лояльность выше данных принципов, и именно в то время, когда цивилизации угрожали люди конкордата Ватикана с Гитлером. Перефразируя, можно сказать, что, когда час действительно пробил, Честертон не смог разглядеть возникший парадокс, противостоящий ему и его предрассудкам. Резче, но вернее был бы вердикт, что его католицизм сделал его морально легкомысленным в отношении гитлеризма; утверждение, которое профессор Кер стремится обойти, но, думаю, отчасти вынужден признать. Спор с Честертоном доставил бы удовольствие даже в том случае, если основные элементы дискуссии показались бы чрезвычайно архаичными.
Вердикт, который можно вынести Честертону, заключается в том, что он был обаятелен, когда был глубоко несерьезен и легкомыслен (обозвав революцию дистрибутистов революцией паба), будучи же явно серьезен, он воистину делался крайне зловещим (называя нацизм протестантской ересью, а евреев бросающейся в глаза породой чужаков в Англии), а изображая богослова, он всего лишь был чревовещателем Джона Генри Ньюмана в самом «догматическом». Во время и час, когда он жил, система взглядов Честертона явилась малой, но все же значимой неспособностью ответить на явственный моральный вызов.
Как важно быть Оруэллом[227]
В сочинениях Джорджа Оруэлла — прежде всего в эссе «Почему я пишу» и в отдельных статьях популярной постоянной колонки «Я думаю так» — разбросано множество указаний, дающих понять, что им воистину двигало и служило мотивом работы. Среди них он в разное время упоминал «силу воли, чтобы смотреть в лицо неприятным фактам», любовь к миру природы, «растущему» и ежегодному сезонному обновлению, страстное желание содействовать делу демократического социализма и противостоять фашистской угрозе. В ряду других мощных стимулов — почти инстинктивное чувство английского языка и стремление защитить его от беспрерывных пропагандистских посягательств и эвфемизмов, а также уважение к объективной истине, которую, к его ужасу, стирали с лица земли преднамеренным искажением и даже замалчиванием событий новейшей истории.
Сформировавшийся в весьма привилегированной и откровенно реакционной английской среде, взиравшей на низы общества и многомиллионное население колониальной империи со смесью страха и отвращения, Оруэлл тем не менее еще в ранней юности задался целью выяснить, каковы подлинные условия жизни на этих отдаленных широтах. И эта решимость докопаться до истины, сколь бы груба она ни была, явилась мощной подпиткой его скрытых убеждений.
После внимательного прочтения дневники Джорджа Оруэлла 1931–1949 годов значительно обогатят наше понимание того, как сырой материал обыденности претворялся писателем в прославленные романы и полемические статьи. И перед нами предстанет более интимный образ человека, принимавшего деятельнейшее участие во всех баталиях механистического и «современного» мира и вместе с тем влекомого стихиями дикого, сельского и далекого. (Едва пережив начало второй половины XX века, он умер от болезни, считавшейся уделом бедняков и годившейся скорее для того, чтобы свести в могилу персонажа Диккенса. При этом родившийся в эдвардианскую и даже почти викторианскую эпоху Оруэлл, несмотря на это, продолжает оставаться для нас современнее и актуальнее многих позднейших авторов.)