Затем вместе со всеми спутниками пошел прощаться с Макарьевной. Старая няня, увидев его, горько заплакала. И Пржевальский, заглянув в ее больное и такое дорогое лицо, уже не смог удержать рыдания…
— В последний раз!.. — только и смогла со вздохом промолвить Макарьевна.
Что она хотела сказать… То, что последний раз видит этого большого любимого ею человека… Или то, что он в последний раз оставляет ее, а потом вернется, и она дождется его? Да нет, вряд ли на это надеялась…
Николай Михайлович склонился над няней, поцеловал ее и попросил, чтобы она благословила его. Макарьевна исполнила просьбу.
Резко повернувшись, Пржевальский вышел из комнаты, возвратился в дом, в кабинет. Управляющий, видя его смятение духа, тоже прошел в кабинет и принялся успокаивать Николая Михайловича, обещая выполнить все, что он наказывал.
— Насчет Слободы я спокоен, — ответил Пржевальский, — меня больше всего печалит то, что моя любимая няня должна умереть без меня…
За завтрак сели молча и до окончания его тоже сидели в молчании. Настроение у всех было подпиленное. Пржевальский встал, перецеловал товарищей, позвал с собой на террасу и на одной из колонн написал красным карандашом: «5 августа 1888 г. До свидания, Слобода! Н. Пржевальский». Потом передал карандаш Роборовскому, Козлову и Нефедову с Телешовым, чтобы и они расписались.
Коляска тронулась, Колеса ее плавно и беззвучно катились по покрытой бархатистой пылью дороге. Дом уже скрылся из глаз, и вот-вот должно было заслониться строем деревьев озеро. Пржевальский неожиданно встал в коляске, обернулся и произнес: «Ну теперь прощай, мое озеро!»
Сзади по плечам хлестнули низко нависшие дубовые ветки, и Пржевальский, обернувшись, сумел сорвать пару желудей на память о Слободе, бережно завернул в обрывок бумаги и спрятал в дорожную сумку.
За всю дорогу до станции Николай Михайлович едва ли обронил несколько слов. Кажется, этот день был самым тяжелым в его жизни…
Тихо, подрагивая и покачиваясь, катилась коляска, раскручивая первые версты его последней дороги. Никто, конечно, не знал, что эта последняя.
ДОРОГА ПЯТАЯ,
Вернувшись из четвертого путешествия, Пржевальский застал в России серьезные перемены, Первого марта 1881 года, после нескольких неудачных попыток, народовольцы взорвали наконец царя. Александр III, вступив на следующий день на престол, начал с казней и «контрреформ» против тех реформ, что в шестидесятых годах проводил его отец. Тучи жестокой реакции навис ли в небе России… Преследовалось всякое свободомыслие, людей ссылали на каторгу за смелое, открыто брошенное слово. А верноподданнические газеты призывали со своих страниц к сооружению храма на месте «страшного убиения великого государя…».
Неспокойное, смутное и лицемерное время…
Пржевальский в Петербурге. Занимается разбором коллекций, попутно принимает награды, почетные звания. В это же время с островов Полинезии и Микронезии вернулся в Петербург и Миклухо-Маклай, больной, изверившийся в бесплодных попытках спасти островитян от продажи в рабство. Напрасно он выступал против этого зла в Австралии, напрасно и в Петербурге говорил повсюду о том: далековата русская столица от Новой Гвинеи… Да и своих дел по горло…
Разные совсем были люди Миклухо-Маклай и Пржевальский, а чувства в это время испытывали очень похожие. Николай Михайлович в одном из писем писал: «Изуродованная жизнь жизнью цивилизованной (называемая), мерзость нравственная тактом называемая, продажность, бессердечие, беспечность, разврат, словом, все гадкие инстинкты человека, правда, прикрашенные тем или другим способом, фигурируют и служат главными двигателями… Могу сказать только одно, что в обществе, подобном нашему, очень худо жить человеку с душою и сердцем».
Вот почему оба — Миклухо-Маклай и Пржевальский — стремились из Петербурга. Один — в пустыни Азии, другой — на берег Новой Гвинеи.
Николай Михайлович часто подходил к глобусу, поворачивал желтым пятном Тибета к себе и мысленным взором повторял свой путь по нему. Много, очень еще много в тех краях неизведанных мест… Пржевальский чувствовал, как начинает терять покой от этой мысли.
Среди приятелей были такие, которые пытались отговорить его от бродяжной жизни, советовали, пока не слишком поздно еще, обзавестись семьей. Он и слышать о том не хотел, говорил: «Не изменю я до гроба тому идеалу, которому посвящена вся моя жизнь. Написав, что нужно, снова махну' в пустыню, где при абсолютной свободе и у дела по душе, конечно, буду стократ счастливее, нежели в раззолоченных салопах, которые можно было приобрести женитьбой».
Нет, не для него золоченая клетка…