Сколько раз Мирон Александрович вдалбливал сыну в голову, что никому еще на свете не удалось без жертв и кровопролития перепрыгнуть из непорядочного времени в якобы порядочное. А раз жертвы, раз кровопролитие, то о какой порядочности может идти речь?
— По-твоему, выход один — быть подлым, как время, — выпалил Андрей.
— Нет, нет! Упаси бог! Разве я ратую за подлость? — возмутился Мирон Александрович.
— А за что же ты ратуешь?
— Я ратую за то, чтобы не учить учителя. Иначе он поставит тебя в угол или выгонит из класса.
— Ну и пусть выгоняет!
— Ты, я вижу, ничего не понял.
— Понял! Понял! — горячился сын. — Ты хочешь, чтоб я у подлого времени, у твоего непорядочного учителя, получал за свое поведение пятерки?
— А тебя больше устраивают колы… дыба?
Направление Андреевых мыслей всерьез пугало Мирона Александровича. Может, поэтому он так страстно желал, чтобы сын — пока не стряслось непоправимое — уехал из России. Уедет и утихомирится. Там, в укромной и тихой Швейцарии, время не так слепит глаза, не так бередит раны. А у Андрея их хоть отбавляй.
Каждый пустяк, каждая мелочь выводит его из себя, восстанавливает против всех и вся, разжигает ненависть и нетерпимость.
Дорский, бывало, целыми днями бился над тем, чтобы доискаться до причины его неуживчивости и непримиримости. Он даже обращался за советом к своему другу доктору Гаркави, но Гаркави остался верен себе: ответил коротко и бесцеремонно:
— Причина — ты.
— Я?
— Не я же…
— Изволь объяснить!
— Уже на второй день после его рождения ты вознамерился из него сделать поборника православия. А он, может, хотел стать раввином.
— Мне нужен совет врача, а не заядлого палестинофила.
— Я и говорю как врач, — отрезал Гаркави. — Разве с тобой еще можно говорить как с евреем?
Как ни странно, но Гаркави попал в точку. До десяти лет Мирон Александрович скрывал от сына, что он, Дорский, выкрест. Просто-напросто не видел в таком признании никакой надобности, нечего баламутить ребенка, пичкать его воображение будоражащими сведениями. Подрастет — узнает, не узнает — не беда. Тем паче, что Андрей никакого интереса к своему генеалогическому древу не проявлял, собирал с него плоды и был счастлив.
Но однажды он пришел из гимназии, весь зареванный, в синяках, в изодранном на локтях пиджаке.
— Что случилось, Андрюша? — перепугалась Кристина.
— Ничего, — ответил Андрей и проследовал в кабинет отца.
— Что с тобой? — обескураженный Дорский встал из-за письменного стола.
— Ничего.
— Кто тебя так разукрасил?
— Никто.
— Я этого так не оставлю…
— Больше я в гимназию не пойду, — заявил Андрей.
— Это еще почему?
Андрей нахмурился и, помолчав, продекламировал:
Мирон Александрович во все глаза смотрел на сына и бессмысленно вертел в руке пресс-папье.
— Все? — выдавил он.
— Все.
— Чье это сочинение?
— Не Пушкина, конечно.
— Я спрашиваю: чье это сочинение? — побагровел Мирон Александрович.
— Шаликевича. Доволен?
— Шаликевича? Я такого не знаю.
— Он говорит, что ты еврей.
— Дурак!
— И что я еврей.
— Нашел кого слушать — дурака!
— Это правда?
Дорский подавленно молчал.
— Это правда? — повторил сын.
— Ты не расстраивайся… не расстраивайся… — выдохнул Мирон Александрович.
Каждое слово Дорский повторял по нескольку раз, как заклинание.
Андрей стоял перед ним, чужой, неожиданно повзрослевший. Он вдруг отшвырнул ранец, схватился за прореху на локте, рванул ее и разодрал рукав до самой кисти.
Целую неделю он в гимназию не ходил и с отцом не разговаривал.
Желая задобрить сына, Мирон Александрович купил ему ручные часы с золотым браслетом.
— Ну как этот дурак Шаликевич? Больше тебя не дразнит? — осведомился Дорский после того, как сходил к директору гимназии и, испытывая вполне понятную неловкость, попросил огородить его сына от гнусных и унизительных нападок, влияющих на успеваемость и на неокрепшую, подверженную нежелательным преувеличениям психику.
— Нет, — ответил Андрей. — Но лучше быть дураком, чем евреем.
Мирон Александрович не ждал благодарности, но и ответа такого не ожидал. Зачем же делать из хамства однокашника такие скоропалительные и беспочвенные выводы? В жизни, Андрюша, придется услышать слова и пострашней, и позабористей. Если на каждое хамство реагировать, то и свихнуться можно.
Но как ни старался Мирон Александрович сгладить впечатление от случившегося, в его отношениях с сыном наступил какой-то перелом, мало заметный, но существенный сдвиг к отчуждению.
Дорский не мог простить себе минутную слабость, то, что бессмысленно вертел пресс-папье вместо того, чтобы обнять сына, посадить рядом, поговорить по душам без всяких увиливаний и утайки. Так, мол, и так, Андрюша.
Не мог он себе простить и того, что послушался Кристину и десять лет скрывал от родного сына правду.