В суд Мирон Александрович пришел без четверти одиннадцать, но слушание дела перенесли на конец месяца. Заболел Туров. Что-то частенько он стал прихварывать, мелькнуло у Дорского. Не дай бог, преставится, даже до пенсии не дотянет. А жаль… Хоть и топор, но топор, который зря не рубит. Почитай, двадцать лет вместе оттарабанили. Сводить его, что ли, к Гаркави? У того нюх на хвори, как у стервятника на падаль.
Может, и ему, Дорскому, к стервятнику заглянуть? Домой не хочется.
Решено: к Гаркави!
Мирона Александровича тянуло к доктору. Хоть и доставалось ему на орехи — кому только от Самуила Яковлевича не доставалось! Дорский отводил в его доме душу. Ему импонировали беспредельное удивительное бескорыстие Гаркави — полгорода лечит даром! — его вулканический темперамент, как лава сметавший на своем пути все — империи, царей, целые эпохи.
После смерти Кристины Мирон Александрович бывал у Гаркави почти каждый вечер — резался с ним в карты, слушал музыку — доктор недурно играл на скрипке, вспоминал молодость — Петербург, неприступных барышень, петергофские фонтаны.
Мирон Александрович в чем-то даже завидовал Самуилу Яковлевичу — его независимости, бескомпромиссности, небезопасной раскованности.
Придешь к нему — и понесется вскачь, начнет про резню, про погромы, про лихоимства чиновников.
В прошлый раз он так ошарашил Дорского, что Мирон Александрович и по сей день опомниться не может.
— Боже мой! — распинался Гаркави. — И птицы находят место для гнездовья, и хищные звери имеют свои берлоги. Если скотина служит человеку, то и ее награждают лугами и пастбищами. Червей топчут ногами, но и у них есть убежище в недрах земли. Только нам отмерили столько воздуха, сколько нужно для вздохов, и дали земли только для могилы!
Нет, Гаркави неисправим! Гаркави все видит в черном свете, раздувает все до размеров вселенской трагедии, любой прыщик на теле империи, любую бородавку выдает за смертельную опухоль. Когда-нибудь он еще поплатится за свой невоздержанный язык, и он, Мирон Александрович, не сможет его защитить. Пусть, болтун, выкручивается сам. И Дорский ничего не идеализирует, но зачем все сваливать в кучу, огульно охаивать и отвергать? Земли только для могилы? Воздуха только для вздохов? Слова, высокопарные, пустопорожние слова! Кто прошлым летом ездил на Кавказ? Гаркави! Кто целый месяц купался в Черном море, дышал пальмами и кипарисами, ел грузинский виноград, пил восхитительное грузинское вино? Гаркави! Кто купил под Вильней дачу с садом и огородом? Гаркави! Кого зовут на консилиум к супруге генерал-губернатора? Его, Гаркави! Так стоит ли пересаливать? Он, Мирон Александрович, не за алиллуйю, но и против анафемы..
К Гаркави?
В последний момент Дорский передумал.
Надо где-нибудь убить время — до вечера, а может, до ночи. Только бы не домой, в эту роскошную пустыню, на этот необитаемый остров, где, кроме гиганта-еврея с шапкой за пазухой, явившегося к нему из глухомани, из неизвестности, из небытия, никто его не ждет.
Подождет, подождет и отправится к Соколу или Луцкому, понаторевшим в таких делах, и разминется с ним, с Мироном Александровичем.
Дорский и сам не мог взять в толк, почему ему вдруг захотелось разминуться с приезжим так, как разминулся он сорок с лишним лет тому назад со своей матерью, торговкой рыбой, Златой Вайнштейн, со своим местечком, затерянным среди лесов и погруженным в вечную дрему, в привычный невозмутимый кошмар, и со своим, как бы сказал его наисправедливейший, архисовременный сын Андрей, народом.
Господи, как еще долго до вечера!
IV
Среди ночи Морте почудилось, будто во дворе знакомо скрипнули тележные колеса.
Держа в одной руке керосиновую лампу, она подошла к окну, раздвинула занавеску и уставилась в темень.
Во дворе было пусто.
Морта отошла от окна и, не гася лампу, вернулась в неуютную, вымершую горницу.
Свет лампы вырвал из темноты допотопный громоздкий комод, серебряные подсвечники, надраенные да блеска перед пасхой, дубовый стол с крепкими и толстыми, как пни, ножками, покрытый чистой, постиранной к празднику, скатертью, стенные часы с тяжелым, как грузило, маятником, с круглым, как поплавок, циферблатом, удившие в мутной реке мрака время.
За окном полуночничал скиталец-ветер, и Морта прислушивалась к нему сторожко и благодарно.
Когда ей вконец стало невмоготу от темноты и одиночества, Морта поставила на стол лампу, вышла во двор и, спотыкаясь об обломки кирпича — Ешуа осенью перекладывал печь, — об обручи рассохшихся и развалившихся бочек из-под селедки, об опрокинутую пьянчугами дровяную колоду, добрела до конуры.
Собака спала.
То был тот самый пес, которого Морта восемь лет назад по велению Ешуа привела в корчму с кладбища, после похорон наложившей на себя руки Хавы.
— Чернушка! — позвала Морта.
Собака сквозь сон услышала ее голос, завозилась, высунула облитую темнотой, как смолой, морду, дружелюбно тявкнула и выползла на животе из конуры.
Морта отвязала ее и виновато прошептала:
— Разбудила я тебя… Прости… Пойдем, расскажешь; что тебе снилось…
И повела в дом.