— Ты винишь в этом меня?
— Нет, пожалуй. Я еще не понимал тогда ничего. Только злился на все и вся, — мне стало совсем спокойно, и в голове была холодная ясность.
— Теперь ты что-нибудь понял? — В голосе отца послышались пьяные нотки.
— Оставим это. Толчем воду.
— Нет, ты скажи. Понимаешь теперь, что я не виноват?
— Не виноват теперь или не виноват тогда? — Я усмехнулся.
— И тогда и теперь!
Я чувствовал, что разговор бесполезен и ненужен, но убежденность отцовской интонации, непоколебимая уверенность его длинного сухого лица с вертикальными морщинами от скул к подбородку, весь пристойный интерьер этой комнаты и отдаленная, молитвенно-возвышенная и одновременно чувственная музыка с хором чистых женских голосов вызывали во мне сварливую, ехидную стервозность, и трудно было не спросить:
— А хорошо ли это — быть ни в чем не виноватым?
Он досадливо чмокнул губами, погасил сигарету в пепельнице, стал наливать себе водку.
— A-а, как ты не поймешь. Я уже говорил: есть вина, есть. Это было при мне. Или как там — «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». А ты все хочешь измерить уложением о наказаниях. Такой вины за мной нет. Есть ответственность за свое время, за всякие его гримасы, за то, что оно, время, вместе с самыми лучшими чертами характера выявляло в людях всякое наушничество, иллюзию тайной власти, иллюзию влияния на жизнь. Но только иллюзию, — он поднял рюмку и лихо опрокинул ее в рот.
— Ты поосторожней, — сказал я, — от этого зелья может сердце прихватить.
— A-а, — отмахнулся он. — Ерунда. Так вот, только иллюзию, потому что никто не получает ничего, да и не хочет ничего, — все стараются бескорыстно, только по идее. И я не несу за это ответственности, личной ответственности. Но за время, в котором это происходило, я ответствен, как всякий мало-мальски сознательный человек. Это и есть грех перед историческим будущим. — Язык его стал заплетаться, он облокотился на стол и, подперев щеку ладонью, задумчиво уставился в синеватую белизну скатерти. Я молчал, вслушиваясь в отдаленную молитвенную музыку и всплески слаженных чистых голосов, о чем-то просящих. И острая жалость к отцу вдруг пронзила меня. Я смотрел на этого красивого ухоженного человека, в скорбной задумчивости потупившего взор, и безнадежно жалел его за то, что он отказался от страшного, но необходимого, самого человеческого права на вину. Я жалел его за то, что суровые, великие и такие человеческие слова «я это сделал» были неведомы ему. И может быть, только в этот миг я понял, что право вины за ошибку, за преступление — это привилегия человека; тот, кто лишил себя этой привилегии, становится только памятником самому себе… Отдаленная музыка и чистые голоса хора то всплескивали ввысь в страстном желании милосердия и понимания, то приземленно и тихо скорбели, что жизнь устроена так, что от справедливости никому не уйти.
— Отец! — позвал я, но он не откликнулся, он спал, подперев щеку ладонью и полуприкрыв глаза. Мне стало смешно. И я, как Хам, увидел наготу своего отца, и отвернулся, как Сим и Яфет[8], положил сигареты в карман, встал и, стараясь не шуметь, прошел во вторую комнату.
Здесь стояли массивные книжные шкафы, большой, ничем не покрытый стол, висели в простенке какие-то картинки, но все это казалось нежилым. Я подошел к следующей двери анфилады и, ощущая неловкость, тихо, но стараясь перекрыть музыку, позвал мачеху, она не откликнулась, тогда я заглянул в приотворенные двери.
Горела маленькая лампа на белом туалете, огонь ее отражался в гранях флаконов и в серебристом большом зеркале и освещал узкую, в одно окно комнату туманно и слабо. Светилась шкала радиокомбайна. Я сунул голову дальше и на белом пушистом диване у стены, примыкавшей к дверям, увидел мачеху. Она лежала ничком, закрыв голову чем-то белым, ладное, узкое тело ее было неподвижным, рука безжизненно свисала до пола.
— Инна, — позвал я, и в этот момент музыка кончилась, проигрыватель выключился щелчком и голос мой прозвучал резко и громко.
Она неловко, но быстро села, сорвала с головы накрученный чалмой платок и растерянно уставилась на меня неподвижными сумасшедшими глазами.
— Он заснул там, сидя, — сказал я, входя в комнату и ощущая неловкость. — Выпил три или четыре рюмки… Может, помочь?..
— Ничего, — прервала она раздраженно. — Поспит немного так. — Смягчив тон, добавила тихо — Это у него теперь часто — сядет читать или писать и заснет.
Она встала, и я только теперь заметил, что на ней синий, вышитый крупными летящими журавлями, красивый халат. Полы внизу расходились и открывали круглые белые колени. Она перехватила мой взгляд и запахнулась.
— Ну, тогда выпроводи меня, — сказал я.
— Сейчас, — она подошла к зеркалу, подняв руки, небрежными движениями поправила свои вечно спутанные волосы. Рукава халата съехали, обнажив тонкие предплечья, которые белели в туманном, слабом свете маленькой лампы. Лицо ее в зеркале было нечетким и от этого выглядело совсем молодым.
Я вздохнул.