Читаем И хлебом испытаний… полностью

Я в последний раз окинул ее взглядом — всю: от спутанных светлых волос на макушке до белых туфель на венских каблуках, повернулся и, пересекая мостовую, пошел к гранитному парапету набережной.

Покинутый на самого себя, стоял я возле Адмиралтейства, в самой середине города. Был май одна тысяча девятьсот пятидесятого — середина века. Безмерный и равнодушный мир окружал меня, и не было у меня настоящего, в котором я мог бы найти душевный приют, еще не настало прошлое, по которому я мог бы искренне тосковать, и не было будущего, на которое я мог бы надеяться, — мое будущее уже прошло. Но откуда, откуда мне было все это знать тогда?

Я лишь изнывал от неосознанных тягостных предчувствий, маялся смутной беспредметной тревогой и гнусновато и лицедейски разыгрывал возвышенную грусть, пытаясь ею заглушить внезапно возникшее острое сожаление о том, что не решился овладеть Инкой. Но именно эта лицедейская грусть дала решимость вернуться домой, где меня уже поджидали оперативники и сам директор Грищенко, проникшийся ко мне даже своеобразной симпатией за то, что я так блистательно и быстро подтвердил его педагогическое предвиденье…

Мокрые сумерки, расчерченные траекториями снежинок, апрельский, машущий мокрыми крыльями ветер и еле заметная скобка ущербной луны над Таврическим садом.

Я шел и недоумевал, за что с таким страстным постоянством преследовала меня учительница литературы, почему так нескрываемо обрадовался моему поступку директор? Сорокалетний, успевший о многом подумать, я все-таки не мог понять этих людей до конца. Я мог только догадаться, почему они хотели видеть меня безнадежно порочным. Это было жизненно необходимо для них, чтобы увериться, что в мире существует определенный и единственно мыслимый порядок вещей. А я своими попытками удержаться в школе и получать удовлетворительные оценки покушался на этот порядок, ставил его под сомнение. Это выбивало моих незабвенных учителей из колеи. Концы с концами переставали сходиться в их представлениях: в самом деле, не мог же я, сын арестованного неизвестно за что, но не за растрату и воровство, быть нормальным ребенком.

Теперь это понятно мне. Я давно убедился, что много люден верят в то, чего нет, но что еще больше людей не верят в то, что есть. Мои милые учителя верили, что я — прирожденный бандит, и никак не могли поверить что я просто несчастный подросток. Это уже не удивляет меня, но до сих пор потрясает то, что в людях, переживших блокаду, всю жизнь имевших дело с детьми, не нашлось тогда простой и безрассудной человеческой жалости — ни в учительнице литературы, ни в директоре. Именно это не примирило меня с ними и через двадцать с лишним лет — живы они или давно мертвы.

И бывшая Кирочная вела меня, сорокалетнего и не-примиренного, вспять и вперед во времени, вперед и вспять.

<p>7</p>

У подъезда этого солидного дома, оштукатуренного под серый гранит, я остановился и закурил, стараясь привести в порядок мысли и чувства.

Козырек над подъездом защищал меня, и мокрые снежинки трассировали мимо, не задевая лица.

Честно говоря, не было охоты подниматься к отцу и больше нравилось стоять под железным козырьком подъезда, ощущая сиротский уют поднятого воротника и согревшихся в карманах пальто рук. Собственно, я почти всю сознательную жизнь чувствовал себя сиротой, но, пожалуй, никогда не жалел об этом. Отец своим присутствием или отсутствием только осложнял мою жизнь, хотя — надо отдать ему справедливость — в апреле сорок второго он чуть было не упростил ее до изначальной элементарности. И временами я даже был благодарен судьбе за то, что она предоставила мне возможность на свой страх и риск начать самостоятельную жизнь. И я жил, не обремененный комплексом подавленности личностью отца или немыслимой страстью подражания, от которых, если верить психологам, страдали целые поколения молодых людей, принужденных существовать в дни изобилия и мира.

Ах, если бы каждый человек мог выбрать себе отца, каким симпатичным было бы человечество. Если вдуматься, то мы так и поступаем — каждый выбирает себе отца не по крови, а по духу. Только случается это иногда слишком поздно и не всегда осознанно. Мы ищем свет личности, отраженный в книгах, и тоскуем по живому человеческому теплу…

Пол жизни я пытался стать отцом самому себе, но из этой тщеты вырастало только одиночество и чувство окаянности. Так зачем же стоял я у этого подъезда в сороковой свой апрель? Какие душевные долги вели меня вверх по чистой пологой лестнице? Может, память о том кусочке сахару или других благодеяниях, которые и через столько лет отзывались горечью?

Я не мог связно и четко ответить на эти вопросы и, поднимаясь по чисто вымытой пологой лестнице, испытывал смутное, сложное чувство болезненной, горькой заинтересованности и снисходительной враждебности.

Перейти на страницу:

Похожие книги