И я инстинктом, почувствовал, что сейчас в чердачном сумраке со мной (и с ней) может произойти что-то бесповоротное, в тысячу раз худшее, чем вчера. Я смотрел на ее дрожащие пальцы, которые не могли справиться с пуговками кофты, и внезапно охолонувшим, посуровевшим сердцем понял, что если я послушаюсь ее, подчинюсь ее невнятному требовательному шепоту, то что-то навсегда сломается во мне, как ломается во всяком, первый раз протянувшем руку и принявшем подаяние. И потом уже ничего не будет, кроме Никиного презрения… Я помнил ее лицо, когда она дала мне хлеб, здесь же, на чердаке, уже много лет назад, — я помнил ее тогдашнее лицо, искаженное состраданием, испугом и отвращением. Я был смертельно голоден и мог принять от нее хлеб, но то, что она хотела отдать мне сегодня из сострадания, я не мог принять как милостыню.
— Нет, — сказал я, — опомнись, — и с колющей болью в груди увидел, как упали ее руки, беспомощно теребившие пуговки кофты. — Нельзя… здесь… сейчас… Пойми, — я снова заплакал и прижал ладони к глазам.
— Ты испугался! — в полный голос сказала она.
Я отнял ладони от лица и увидел ее посветлевшие глаза, в глубине полыхнули грозовые искры.
— Нет, не испугался. Сейчас, здесь нельзя. Ты сама будешь жалеть потом, — сказал я тихо.
Она все сидела на скамье, отвернувшись, и плечи ее мелко дрожали.
Я встал, поднял винтовку, пригибаясь под балками, снес ее в угол и спрятал. Потом подошел к скамье и опасливо и бережно погладил Инкины спутанные волосы.
— Надо идти, — сказал я. — Наверное, посадят, уже ждут. Пойми, сейчас я бы стал подлецом, потому что ты просто пожалела меня.
— Я не жалела тебя, это ты пожалел меня, — сказала она спокойным голосом, встала и оправила юбку и кофту.
— Нет, я люблю тебя и… — я вдруг осекся, поняв всю неловкость и постыдность этого похожего на торг разговора, и задохнулся от ужаса, что теряю Инку. Я грубо схватил ее за плечи, сильно тряхнул и почти злобно процедил: — Я отвечаю за тебя и за себя… Если ты не передумаешь потом, то я с тобой всегда, понимаешь, всегда!
— Мне больно, отпусти! — Глаза ее снова намокли.
Я отпустил ее, поднял свой окурок папиросы, зажег его и сел.
Она поправила волосы и села рядом, вдруг улыбнулась.
— Поцелуй меня. Один раз — сильно, — она приблизила ко мне лицо и закрыла глаза.
Я поцеловал ее в губы, но это был не тот, не прежний поцелуй.
— Я буду ждать тебя, и мы снова придем сюда. Я буду ждать. Помни! — сказала она спокойно и твердо.
— Запомню, — отозвался я и спрятал глаза.
— Ты должен проводить меня к бабушке. Я не могу такая идти домой — дома мать.
Я молча встал, поднял и отряхнул от песка ее увесистый портфель, вылез в треугольное слуховое окно и подал ей руку.
Молча мы пролезли через пролом в кирпичном заборе, прошли пустырем, потом — по Артиллерийской, нырнули в проходной и по Рылеева, мимо белого Преображенского собора, побрели к Летнему саду. Беспокойно каркали вороны, гнездившиеся в кронах старых деревьев соборного сквера, бледное весеннее солнце светило нам в спины, и чуть впереди на асфальте колебались наши вытянутые жидкие тени.
Перекресток Литейного и Пестеля скрежетал трамваями, из дверей рыбного магазина на углу змеилась очередь, хлопали двери кондитерского, на тротуаре у детской поликлиники стояли две коляски; как в выходной, было много прохожих. Мы шли, не глядя друг на друга, и молчали.
Что-то внутри у меня дрожало мелко и напряженно, словно я, как в детстве, в войну, шел по карнизу третьего этажа разрушенного дома и глядел только вперед, боясь шевельнуть головой. И на углу Моховой я споткнулся о выступающую крышку люка, клюнул носом, но просеменив несколько нелепых шагов, удержал равновесие, выпрямился и неуверенно посмотрел на Инку. Ее большой рот с искусанными губами дернулся, глаза сощурились, и она вдруг захохотала навзрыд. Может быть, секунду я стоял, ошарашенно глядя на нее, потом что-то оборвалось в груди, и я сам захохотал, беспричинно и неудержимо, каким-то закоулком сознания пугаясь неудержимости и беспричинности этого хохота.
Мы прошли весь путь не разговаривая, но стоило только поглядеть друг на друга, как сразу же возникал беспричинный и надрывный хохот, оставлявший в груди холодную дрожащую пустоту. У подъезда старинною с массивным гранитным поколем дома на Адмиралтейской набережной Инка остановилась.
— Здесь бабка живет, — сказала она небрежно, но рот и глаза выдавали волнение.
— Да? — идиотски бессмысленно отозвался я и протянул ей портфель.
— Встретимся завтра после уроков? — спросила она и добавила: — У нас пять, но я могу с последней физкультуры смотаться.
— Да, — сказал я, — если выйдет.
— Я буду ждать в садике, — она взяла портфель, и лицо ее стало каким-то виноватым и просительным. — Хорошо?
— Если меня не будет, то не жди… Значит, забрали, — сказал я, больше рисуясь, чем искренне веря в сказанное.
— Нет, приходи, — она, навалившись плечом, открыла старинную тяжелую дверь подъезда.