В жизни осталось немного вещей, которые могли бы меня пошатнуть, но этой я боялся по-настоящему. И, зная, что бесполезно, я все равно тащился куда-нибудь и к кому-нибудь. Необходимо было ухватиться за самый пустяковый разговор, соприкоснуться с чьими-то интересами, пусть чуждыми, но хоть на миг отвлекающими от самого себя; только ухватившись за эту соломинку, можно было выплыть из моей чудовищной засасывающей пустоты. Наверное, это и было той непонятной болезнью, вызывающей припадки чудовищного обморочного ужаса.
Но зайти было покуда, и я побрел по улице, щурясь на мокрые снежинки, вьющиеся у лица.
Я шел к отцу.
Я был еще жив.
6
По привычке я взглянул на часы и поразился тому, что всего шесть. Еще целая вечность оставалась до конца этого дня. А казалось, что с утра протекло много лет, будто со всей разящей силой — реальности я снова прожил свою жизнь. Сорок лет и один день — неизвестно, что далось трудней… Неизвестно, что больнее и гибельней: мгновение, пронзающее навылет, или долгая память о нем — боль старой воспаляющейся раны.
Как страшно жить на берегу реки, текущей вспять, как мучительно строить на ней мосты. Древние утверждали: ничто не принадлежит нам, одно только время — наше. Ах, эта дивная уверенность, что путь ваш однонаправлен и прям, словно широкая парадная лестница к вершине холма, где стоит золотой дворец счастья. Тогда и время, конечно, принадлежит вам. Но если вы не знаете или просто потеряли адрес того дворца и теперь плутаете в мокрых густых сумерках, то время уже не принадлежит вам, а вы принадлежите времени. И каждое мгновение вступает с вами врукопашную, и, поверженный мгновением, вы не должны просить о пощаде — ведь время наказывает даже тех, кто ошибается его же ошибками.
И по бывшей Кирочной, сорокалетний, я двигался во времени, расчерченном траекториями апрельских снежинок, грустно глазел на скобку ущербной луны над Таврическим садом и, семнадцатилетний, в майский акварельный полдень стоял у парапета Адмиралтейской набережной.
Было ветрено, и серовато-золотистая зыбь Невы пестрела мелкими белыми бляшками пены, освещенные бледным солнцем здания Кунсткамеры и Университета на том берегу своей холодноватой выверенной красотой угнетали душу, рождали ощущение мизерности и затерянности в этом величественно-черством, мучительно прекрасном городе, равнодушном к страдающим и неудачникам. С неюношеской смиренной болью смотрел я на свой родной город в тягостном предчувствии разлуки. И оттого, что я безразличен городу, что я его пасынок, становилось еще горше. Я стоял у парапета Адмиралтейской набережной, смотрел на свой родной город, на Ростральные колонны, подпирающие синеву, на старое золото петропавловского соборного шпиля, на плавный выгиб Дворцового моста и знал, что это прощанье. Я еще не представлял себе, что такое «восьмерка» и где она находится, но уже будто бы знал и предчувствовал бездонную крупитчатую глазурь полуденного неба над ней и чашечки мелких подрагивающих под ветром маков на клумбе посреди вытоптанного маленького плаца. Я уже чувствовал, что все это предстоит мне увидеть и пережить, потому что вчера меня наконец-то выгнали из школы. Наречие «наконец-то» я ввожу здесь, чтобы обозначить скорее отношение учителей и директора, чем мое собственное, к этому факту исключения. Хотя я и сам уже давно, с седьмого класса, предчувствовал, что меня выгонят, должны выгнать, но, в отличие от взрослых, не испытывал нетерпения, ожидая этого предустановленного судьбой события.
Теперь, через много лет, я понимаю, что причиной моих неурядиц был трудный характер. Как всякий ребенок, не избалованный семейным теплом, не испытывавший хоть какой-то гордости родителями, их положением, я был тайно раним и ущербен, и это толкало на диковатое самоутверждение в школе. Но чем больше числилось за мной разных некрасивых и подчас жестоких проступков, тем дороже становилась мне школа, — там я хотя бы что-то значил. Правда, значимость эта была отрицательной.