Я лежал, смотрел на розово-желтую полосу света, по диагонали делившую комнату пополам, и, прислушиваясь к живому плеску воды, думал о Буське. Нет, не о Буське, его уже не было. Я думал о смерти.
Сколько раз за свои сорок лет я с угрюмой расчетливостью помышлял о самоубийстве? Но никогда эти мысли не приходили от какой-то внезапной и однократной потери, никакое отдельное, даже самое страшное несчастье не смогло бы сокрушить меня, потому что я знал, что впереди ждут еще более страшные беды. Горький соблазн раз и навсегда покинуть это бытие приходил от усталости души. Если с детства жизнь — цепь несчастий, лишений и неволи и нет никакой надежды впереди, то наступает такой час безвыходного отчаянья, что даже смерть кажется вожделенной. Меня всегда спасало какое-нибудь новое, услужливо подвернувшееся испытание, такое крутое, что было уже не до смерти. Быть может, самоубийство — роскошь, доступная лишь благополучным людям…
Мысли были вялые, беспомощно старавшиеся заслонить ужас одиночества, притаившегося где-то рядом и ждущего своего часа. Безумия я боялся больше, чем смерти. И стал искать себе опору в прошлом, потому что кроме него у меня не было ничего. Я пытался понять: что помогло выжить в юности? Быть может, обостренное чувство красоты? Но это обычное состояние в тех местах, где прошла моя юность. Человек нигде так не обманывает себя, как в неволе, — там прошлое кажется прекрасным, а будущее — прекраснее во сто крат. И поэтому небо до безумия красиво и любая женщина, прошедшая на расстоянии сотни метров за «баркасом» запретки — Одри Хепбёрн, потому что все это — знаки того, другого мира, о котором грезишь…
И вдруг что-то надорвалось внутри, и я чуть не взвыл от горькой омерзительной жалости к себе… нет, не к себе, а к тому семнадцати с половиной лет уголовнику, каким был в пятидесятом, — черный измятый клеш, курточка-«москвичка» с «молнией», кепочка-малокозырка на стриженной под ноль голове, бледные щеки в первой темной щетине, отросшей после месячного пребывания в «Крестах»… Он не думал о самоубийстве, тот юный подонок с иссиня-бледным исхудалым лицом, хотя ему предстояло отбыть не один год, но та штука, которая произошла с ним, была похуже смерти, потому что противный, сверлящий голову скрип тяжелых ворот, закрывшихся за ним, — этот протыкающий темя и ввинчивающийся в позвоночник скрип ворот был голосом судьбы, впервые тогда заявившей о своей неотвратимости…
Полуденное июльское солнце щедро калило маленький, почти круглый пятачок хорошо утоптанной земли, с трех сторон окруженный глухими высокими бетонными стенами. За стенами что-то ровно гудело. Звук был негромкий, ослабленный толстым зеленовато-серым бетоном, но чувствовалась в нем какая-то грозная мощь. От этого гуда сразу заложило уши, и маленький подонок в черном клеше почувствовал себя оглохшим и еще более подавленным. Он только подумал, нет, не подумал — этого он тогда не умел, — он догадался, что глухие бетонные брандмауэры — это задние стены каких-то заводских цехов, где гудят моторы или турбины, но догадка сразу потухла в его подавленном, растерянном сознании, как затухает крик в густом тумане сумрачных болот. И тогда маленький подонок почувствовал свинцовую обессиливающую усталость, испугался, что ноги не выдержат и он упадет лицом вниз на этот почти круглый пятачок хорошо утоптанной земли. И он заплетающейся неверной походкой пробрел несколько шагов и сел прямо на землю, прислонившись спиной к горячей от солнца бетонной стене. Сел, запрокинул голову и увидел крупитчатую полуденную глазурь июльского неба, по которой медленно плыли редкие, еле заметные, прозрачные пенки облаков. От этого неба и солнца, от давящей усталости внезапно стеснило грудь, перехватило горло удушливым спазмом и едкие, горячие слезы вдруг наполнили и словно промыли дотоле тупые, безразличные глаза. И маленький подонок бесконечное мгновение глядел в крупитчатую высокую голубизну, не понимая, не угадывая, что время — его внутреннее душевное время — рванулось громадным пересоздающим скачком, — он чувствовал в сердце только очищающую боль и глядел в небо, пока из стеснившейся груди не вырвался облегчающий вздох. Тогда он натянул малокозырку на самые брови, опустил голову и взглядом уперся в маленькую круглую клумбу, ранее незамеченную посередине плаца. Клумба была ограничена поставленными на ребро кирпичами и по всей мягко-выпуклой поверхности усажена мелкими низкорослыми маками — бледно-лиловые, белые и густо-красные чашечки чуть покачивались на тонких волосистых стеблях и были просвечены солнцем.