«Что ж, буду с Федькой ловить утеклецов. Не станет Федьки — один поскачу. С пустыми руками в Петербург появляться заказано».
— Гони, Федор! Гони, мать его, шута этого!
Летят лошадушки, раскидывая ошметки весенней грязи. Хоть и летят, а все ж не птицы. Не знает поручик, Федька не видит, что по реке плот плывет и на плоту те, кого они ищут.
Колышется плот на волнах, несет его вниз по течению. Молчит Барма, спутники помалкивают. Один лишь Гонька всхлипывает. А сверху солнышко хлещет, плавит последние ноздреватые сугробчики в логах, гонит шалые, но уже приутихшие ручьи, мутные говорливые потоки, птиц с юга гонит. Небо полно восторженных птичьих воплей.
Так бы и человеку кричать весной от восторга, учась у птиц. Человек другому человеку зло замыслил. Он и сам натерпится. Это ли мыслящее, разумное существо?
— Помру я, робятушки… — хрипло выдыхал последние силы Кирша. — Помру…
Бондарь подносил ему лагун с вином, которое, к великому огорчению святого человека, кончалось, скорбно кивал в утешение косматою головой:
— И мы долго тут не задержимся. На земле-то все временные. Глони, может, полегчает.
Кирша, не переча ему, лизал отверстие лагушки, но не пил — душа брезговала. Вино растекалось по землистым, помеченным смертью щекам, словно заря по небу, и еще отчетливей виделось, что человек этот — уже не жилец, уже ступил одной ногою по ту сторону жизни. Немой боялся такого Кирши и не подходил к нему, хотя, быть может, больше, чем кого-либо, полюбил его. Он лежал на краю плота и, опустив руку в воду, слушал, как плещет под бревнами волна, как горланят обалдевшие от весны птицы. Изредка в этот ликующий хор вплетался слабый Киршин голос. Все было — жизнь, но почему, почему уходит от Гоньки этот прекрасный добрый человек? Он был одинок, и — снова останется там один. Или там есть кто-то еще? Может, эти птицы — чьи-то души? Летят, парят над землею и тщатся сказать людям, чтоб не огорчались: со смертью жизнь не кончается. Жизнь бесконечна. Один деревом станет, другой — зверюшкой, третий — лебедем, четвертый — змеей. Но и эта жизнь, оборвавшись, превратится в иную, тоже по-своему замечательную.
— Гоня, — позвал немого умирающий и последним усилием повернул к нему голову. — Подойди, простимся. И ты подойди, Борисовна.
Когда все окружили его, оглядел каждого медленным гаснущим взором, прикрыл веки, перевел дух.
— Помираешь, что ли? Постой! — заспешил Бондарь. — Хоть покайся. А то знаешь, там эть спросят.
— Не в чем мне каяться. Смертных грехов не нажил. А малые и без покаяния простят.
— Как не в чем? — возмутился Бондарь. — А горькую пил?
— Пил… грешен, — шепотом признался ямщик.
— Ладно, — удовлетворенно кивнул Бондарь. — Отпускаю. В похоти был замечен?
— Была у меня женка… одна-единственная. Ее любил… Померла.
— То не грех. А на руку был не чист? Сквернословил?
— В этом каюсь. Срамных слов говорил много. Воровством не баловался.
— Суди тебя бог, — прервал покаяние Барма, видя, что Кирша изнемогает. — А ты зла на нас не уноси.
— То и хочу молвить. Добрые вы люди. Ты, Тима… все… любил вас… люблю. Простите, ежели сам зло причинил. Того не желал.
Даша подняла руку умирающего, поцеловала ее. Рука землею пахла, речною сыростью. Кожа ороговела, обдирала губы. Много на своем веку потрудился этот человек, а заработал лишь одно — умереть под открытым небом, посреди реки Сулеи, несущей их к океану.
— Гоньку грамоте учи… Немой он, а, вижу, смышленый. Хоть на бумаге душу свою изливать станет, — движением пальцем поманив к себе немого, взял тонкую ручонку его, вложил в Дашину ладонь. — Помру — запишите: «Кирша помер». Помер — и ничего боле. Прощай, Тима. Тебе особливо обязан. Все прощайте. Схороните меня там, на берегу, чтоб видел с берега, как речка течет… течет речка… течее-от…
Плот на излучине крутануло, прибило к отмели. Как раз в ту пору Кирша скончался.
— Река и та знает, что ей надобно делать, — усмехнулся невесело Барма, привязывая плот.
Бондарь и Митя вынесли умершего на берег. По изложинке влезли на бугорок, который издали облюбовали. Мимо, по мокрой дороге, промчался Першин, не заметив тех, кого ищет.
— Кого там бог несет? — перестав копать могилу, вслушался в удаляющийся топот Бондарь.
— Тсс! — пригрозил бровями Барма. Он узнал офицера. И Даша его узнала. — Холуй меншиковский. Нас, должно быть, ловит.
Опустив умершего в неглубокую, наскоро вырытую могилу, самодельную лопату оставили здесь же. Молча постояли, простились, пошли к реке.
— Переждать надо, — сказал Митя, взглянув на брата. — Как бы с тем одноглазым не столкнуться.
— На воде не достанет. А ежели и достанет — нас вон сколь.
— Отвязывай, — приказал Митя, и плот отчалил.
На самой середине к ним пал с неба усталый журавль. На спине его, в перья зарывшись, сидела малиновка.
— Ну вот, — перестав грести, сказал Барма. — Одного потеряли, двух заполучили.
Гонька бледно улыбнулся.
— Пташка-то пошто у него на спине? — спросила Даша.
— Выдохлась. Силенок-то мало, — пояснил Митя. — Журавль — птица добрая. Слабым в пути помогает.