— Осенью французские беспортошники, — рассказывал он, — санкулотами и якобинцами прозываемые, нахлебавшись Вольтеровой и Дидеротовой ухи, — а из того корыта и Радищев твой, крови не боясь, ума набирался, — презрев законы божеские и человеческие, заарештовали и засадили безвыходно в Тюильрийском дворце короля своего, богом данного Людовика шестнадцатого, а с ним и жену его Марию-Антуанетту и сестру мадам Лизавету и добрых дворян, из придворных множество, сколько изловить могли… Государыня-матушка спать одна боится. Велено флигель-адъютанту, графу Зубову, Платону Александровичу, — он все теперь у нас, — при ее особе неотлучно быть и камерюнгфере Перекусихиной, пробошнице чертовой, Марье Саввишне, в той же комнате на полу стлаться. Каждый день курьеры тайные — первые сейчас они люди — от нас и до нас из-за границы шмыгают, письма привозят да сумки кожаные, с империалами, увозят… Сейчас насчет деклараций разных и прав этих… человека — у нас строго! Одно право человекам оставлено: почитать и выполнять волю господина своего… Вот и ожел бялы[11] — Речь Посполитая, Польша, соседка беспокойная, — вороной на войну каркает. Забыла шляхта гоноровая благодеяния, коими осыпала царица-матушка круля ихнего, Станислава Понятовского… Петушится шляхта сверх дозволенного, с беспортошными французами в дружбу вошла. Объявился у них некий ерш-енерал, Фадей Костюшка[12] по прозванию, «не позвалям» кричит на князя Миколу Репнина…[13] Ну, да с ними разговор короткий, подавятся они костюшкой своей, — не удержался от возможности поиграть словами Державин, — накроет их Суворов, Александр Васильевич, мокрым полотенцем, повыдергает орлу белому перышки из хвоста — и фьюить!
— А у нас, в Сибири, — вставил свое слово Шелихов, — сосланные поляки вольно живут, наши купцы к большим делам их приставляют, жалеют и родниться, бывает, не брезгают… В Сибири, Гаврила Романыч, нет такого, чтоб обижать людей, которые за волю, за права свои, за человечество стояли, так уж с Ермаковых времен повелось у нас, Гаврила Романыч, мы…
— Мы да вы, у вас, у нас! — раздраженно вдруг перебил Державин. — Ты за столом, Григорий Иваныч, поостерегись — у меня разные людишки на даровую хлеб-соль собираются, и есть между них скоты опаснейшие, вроде Альчесты… грека того черного, что я из предбанника, как ты взошел, выгнал, — не вздумай перед ними за столом «мыкать». У нас мыкальщиков не жалуют, у нас мычащие сейчас в почете… Прошу тебя, дружбы ради, не входи в рассуждение по материям, до торговли и звания твоего не касаемым… Ты вот лучше скажи, за каким случаем прибыл, а я тебе куда надо и до кого надо нитку-линию в руки дам, — сказал, позолотив преподнесенную самолюбивому мореходу петербургскую пилюлю, поэт-царедворец.
Шелихов заколебался. Минутой перед тем он твердо решил отказаться от выхода к ужину, но последние слова Гаврилы Романовича о «нитке-линии» пробудили в нем никогда не умирающее в душе каждого добытчика и землепроходца желание поймать «улыбку фортуны», не упустить случая к успеху. Дела компании, развернувшиеся на севере американского материка и на его далеких, суровых островах, находились под угрозой. Шелихов знал, что если он в эту поездку не добьется на ближайшие годы государственной поддержки и покровительства, его ждет не только позор неудачи, но и полное разорение. А слава Колумба русского, которой, верил он, окружат в грядущем его имя потомки? А высокие замыслы о павшем на его долю завершении великого дела Ермака — устроении на найденных землях новой Руси, могучей, счастливой и свободной от дворян-волков и приказных хорьков-ярыжек?.. Этих злых подобий человеческих не знают вольные граждане Нового Света, между ними и пепелищами дедовских хижин в душной Европе лежит могучий океан.
Такое понимание жизни века и своего места в этом веке сложилось у Шелихова постепенно из обширного опыта и наблюдений, вынесенных со всех ступеней пути, пока он подымался к богатству и славе.
Шелихов был тщеславен и самонадеян. Но он никогда не забывал той страшной минуты, в которую осиротевшим подростком-несмышленышем, оставив родную свою матушку бездыханно распростертой у подножия чудотворной иконы Рыльской божьей матери, покинул родительский дом. И это было как раз в то время, когда ярыжки приказные выставили на торговую казнь и глумились над его отцом, Иваном Григорьевичем, растащив нажитое семьей добро. «Иди, Григорий, не малодушествуй, — воюй фортуну себе и людям! — вспомнив прошлое, скрипнул зубами мореход. — Акулы в море не съели, человеки на земле и подавно тобою подавятся».
— Ладно уж, Гаврила Романыч, вы и мертвого подымете за жизнь воевать, — отозвался Шелихов на воркотню Державина. — Подымем грот[14] и пойдем через камни моря столичного! — громыхнул он нарочито густым голосом, вызвавшим довольную улыбку на лице хозяина.