— …ы-иих! — замер на кружевной неслыханно высокой ноте голос, чистый и прямой, как скрипичная струна. И тут же, не останавливаясь, оба голоса понеслись в бешеном темпе уличной хороводной:
«Приударим, братцы, вдруг!» — подхватил про себя приезжий богатырь и решительным движением распахнул дверь в предбанник. Распахнул и замер, изумленный…
Просторная комната, на половину высоты выложенная красным в жилку олонецким гранитом, была освещена тремя многосвечными канделябрами, стоявшими на гранитных колонках по углам. Огни свечей бесконечно множились простеночными венецианскими зеркалами.
Под голландской печью, затейливо выложенной пестрыми изразцами, сидели две красивые девки. Пригожие молодки наряжены были в цветные, расшитые золотым позументом сарафаны из китайки, в высоких рогатых киках, убранных лентами. Свежие лапотки и белые, тесьмою перевитые онучи на вытянутых ногах завершали наряд. Идольственно равнодушные ко всему, они не повернули даже головы в сторону вошедшего. Роскошная комната никак не вязалась с обычным представлением о предбаннике, хотя бы и таком, какие строили себе иркутские тузы-богатеи — Сибиряковы, Мыльниковы, Голиковы. Ни в какое сравнение не мог идти и предбанник, который разделал в своей бане по возвращении с американского материка Григорий Иванович Шелихов.
— Курятник! — вслух назвал свою баню Шелихов.
— Свет ты мой, гостюшко долгожданный, Григорий Иваныч! — завопил хозяин, поднимаясь во весь рост со скамьи и кидаясь навстречу гостю в том, в чем мать родила. Комчатная простыня, облекавшая его дородное волосатое тело, осталась на полу.
— Нас курятниками называешь? Прошибаешься, драгоценный, прошибаешься! Пост нонче, и курятиной не балуюсь, да и этих антихристов да молодок не допущаю… хрестьянские, чать, души девки-то — за них я, господин, в ответе, а песни… песню, сам знаешь, больше жизни люблю! — говорил он, прижимая гостя к голой и влажной еще, мохнатой груди.
Гость и хозяин трижды, истово крестом обнялись и расцеловались.
— Афродитка, подай, дура, простыню! — спохватился Гаврила Романович, только сейчас заметив чрезмерное обнажение свое и возбужденное этим дикое веселье банных компанионов.
Два шерстистых тучных тела, сбросив облекавшие их простыни, в неистовых судорогах, хохоча, корчились на скамьях. Икота и урчание, прерывавшиеся какими-то цокающими выкриками, колыхали чудовищные чрева. Оливковая кожа одного из них была покрыта, как насечкою, бесчисленными шрамами.
— Будет, Ламбра! Симон, довольно! Чему обрадовались, курятники, голого афедрона не видали, грецкие губки! — ворчал Гаврила Романович, подставляя плечи накидывавшей на него простыню Афродитке.
Неподобающий образ господина ничем не отразился в голубых глазах красавицы, не изменивших своей стеклянной безмятежности, а господин не понимал стыда перед рабою.
— Ну, вы, нимфы ржаные, в девичью ступайте! За песни спасибо, замуж попроситесь — сватом буду… А вы, судари, довольно корячиться, платье надевайте да идите встречу гостям, мы тут с Григорием Иванычем с дороги разберемся… Скидывай, Григорий Иваныч, платьишко… Пока париться будешь, расскажи, за каким делом прибыл, — деловито произнес Гаврила Романович, опять сбрасывая простыню и направляясь, как добрый банщик, в парную поддать жару в каменку.
Молодки исчезли, как растаяли. Во мгновение ока сбросив платье, но оставшись из вежливости в широких портах, мелко крестясь, Шелихов открыл дверь в первое банное отделение.
— Сюда, ко мне, на Олимп взбирайся, Григорий Иваныч! — кричал откуда-то сверху Державин, скрытый в облаках жгучего пара.
— Иду, иду, хозяин заботливый, — в тон ему отвечал Шелихов, нахлобучивая на голову одну из веревочных скуфеек, валявшихся у кадки с холодной водой. — Ох, и баня у тебя, Гаврила Романыч, истинно господская баня! Только… вылазка где из нее?
— Какая такая вылазка?
— Да на улицу, в снежок… обкататься и смыться чтоб…
— Христос с тобой, Григорий Иваныч, это в деревне мужики наши дикие боятся водою баню затопить, в снег смываться скачут, а мы… у нас бани восточные… турецкие, пару и воды для смывания сколько хошь… Ну, ложись, ложись, вытягивайся, я тебя сейчас березовым намыленным похлещу, а ты рассказывай, ехал как, видел чего, в Петербург зачем пожаловал… Э-эх, ожгу! — лихо вскрикнул Гаврила Романович, движением заправского банщика покрывая с конца веника широкую грудь морехода душистой щелочной пеной.