— Я упредил тебя, Гаврила Романыч, что по доверию рассказываю? — спросил Шелихов и, тяготясь выжидательным молчанием хозяина, уже неохотно, каким-то упавшим голосом продолжал свой рассказ: — Господин Радищев, чуть выпустил я из лапищ своего работного, сделал вид, что ничего не заметил и даже с приятностью мне сказал: «Слыхал про вас, мужественный мореход, много наслышан был еще за границей и в Петербурге о плаваниях ваших с супругой верною, истинной дщерью народа русского». Это он, господин Радищев-то, про Наталью Алексеевну молвил. Опосля того много мне вопросов ставил, а я рассказывал ему, как мы с Натальей Алексеевной да с горстью промышленных от тысяч копиёв алеутов мохнатых на острове Кадьяке поначалу отбивались, а потом дружбу и согласие с ними нашли. Как из двухлетнего плавания в Иркутск повернули и как на пути в Якутск чудом спаслись, две недели в пургу под снегом отсиживались, собак едва не всех поели и до ближнего якутского наслега сибирских верст с двести, немереных, с Наташенькой, — а она сынка еще новорожденного несла — еле ноги волокли. Рассказал я ему и про землю американскую, про вольных красных жителей, ее обитающих, про нравы их простодушные, обычаи, а потом и про замыслы свои и моего зятя господина Резанова… Господин Радищев одобрил наше дело. «Великие першпективы открыли вы, государь мой и достославный соотечественник, державе российской на американской земле, — ответствовал мне господин Радищев. — Да обратятся они на пользу многострадальной родине и народу нашему и на благо и просвещение простодушных краснокожих… За них вы перед богом в ответе!»
Осмелевши после этих слов, я дозволил себе спросить, за что он пострадал и каковы намерения имеет на будущую жизнь. Рассказал, какие в остроге на Илиме люди живут, темные и дикие, как болезни камланьем шамановым изгоняют, в избе черной слепнут… «Знаю, друг мой, все это знаю и хорошо представляю, но не уповаю долго прожить в сем мире!» — ответил господин Радищев и тут же, достав из кармана мемориальную книжицу, начертал и подарил мне вирш чувствительный, который я наизусть затвердил, да письмо дал французское, графу Воронцову передать.
— Ну-ну, скажи, Григорий Иваныч, вирш! — с живым любопытством откликнулся Державин, молча слушавший взволнованную повесть сибирского богатыря.
Шелихов вскинул голову и начал, запинаясь и нажимая на слова «не скот, не дерево…»
Стихи, в которых Радищев, осужденный Екатериной на «казнение вечное», прощался с миром живых людей, Шелихов прочел каким-то особенным, хрипловатым от душевного волнения голосом.
— Гладкой стих, чувствительный, — отозвался Державин после минутного молчания, — только… разномысленный и… ты забудь его. Не вспоминай ни стиха сего, ни тем паче сочинителя… для ради Натальи Алексеевны, коли истинно любишь ее. Письмо в огонь брось и встречу позабудь, во сне про нее не обмолвись, Григорий Иваныч, как друг истинный тебе говорю и заказываю. Я от тебя ничего не слышал и про встречу и письмо знать не знаю… Понял? — серьезно, без улыбки, закончил наставление Гаврила Романович. — Сполоснись теперь, да пошли облачаться в ризы пиршественные! Чать, гости к корыту моему съезжаться начали, — продолжал он, заметив тень, набежавшую на выразительное лицо Шелихова.
— Уволь, Гаврила Романыч, от ужина, я… в буфетной закушу, разморила меня баня, — стал отказываться Шелихов от чести быть в обществе столичных гостей Державина, в которых после разговора с самим хозяином догадывался встретить людей, далеких и враждебных лучшим и сокровеннейшим замыслам своей души.
— Не моги и говорить такое, Григорий Иваныч! Как раз случай и дела твои двинуть, за которыми ты неспроста ж шесть тысяч верст проскакал, — решительно оборвал несвязные возражения гостя Державин, предвкушая эффект появления Шелихова за своим столом. Пусть петербургские неженки увидят да послушают Колумба росского, приобщившего империю российскую к участию в судьбах Нового Света.
В предбаннике, продолжая прерванный разговор, Державин, как истый царедворец, осведомленный во всех хитросплетениях придворных дел и настроений, уверенно вводил своего сибирского друга в политический курс столичной жизни.