“«Мертвые души» я прочитал неохотно, – сообщает он в повести «В людях». – «Записки из мертвого дома» – тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» – это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам”.
Эта неприязнь едва ли законна: ведь и в “Мертвых душах”, и в “Мертвом доме” смерть упоминается только в заглавии. Но Горькому и заглавия достаточно, чтобы почувствовать вражду ко всей книге. Он требует, чтобы из нашего словаря слово “смерть” было изъято совершенно: русские люди не смеют произносить это слово, так как их жизнь свирепее смерти. Не о смерти нужно думать, а о жизни, – о том, как бы переделать ее.
“Я… хорошо знаю, – говорит он в одной статье, – что, когда истрачу все силы на утверждение жизни, то непременно умру. Но я глубоко уверен, что после моей смерти мир станет не менее, а более интересным, еще богаче красотою, разумом и силою творчества, чем был при моей жизни”.
Трагедии бытия, мучившие прежних великих писателей, Горький заменил трагедиями быта. Кроме публицистических, социальных вопросов, он не знает никаких других.
Как могла возникнуть такая философия?
Об этом Горький подробно рассказывает в той же автобиографической повести “В людях”.
Повесть очень значительна (хотя она чуть-чуть тусклее “Детства”), в ней попадаются чудесные страницы, и как материал для биографии Горького она чрезвычайно ценна.
Оказывается, что еще мальчиком Горький во всех областях обнаруживал много талантов. Его так и тянуло к художествам. Возьмет, например, ножницы и вырезывает из разноцветной бумаги кружевные орнаменты, которыми украшает стропила своего чердака. При этом напевает стишки собственного сочинения, такие:
К стихам у него такое пристрастие, что он списывает из “Московского листка” вирши трактирных поэтов и заучивает их наизусть. Когда ему удается прочитать Беранже, он декламирует его на кухне денщикам. Стихи, танцы, песни, книги, прибаутки и сказки с детства доводили его до восторга. И всегда была у него жажда делиться этими восторгами с другими. Одной пятилетней девочке он каждый вечер, как нянька, рассказывал сказки, в школе рассказывал сказки товарищам, а поступив к иконописцу, сделался сказочником для всей мастерской. И не только рассказывал, но и по-актерски играл свои сказки, представлял их в лицах; порою сам сочинял комедии и, размалевав физиономию, лицедействовал перед богомазами. Те, как умели, хвалили его: – “Ну, и забавник ты! – говорили они. – Ты, Максимыч, направляй себя в цирк али в театр, из тебя должен выйти хороший паяц!”
Его возлюбленная говорила ему:
– Каким удивительным комиком мог бы ты быть! Иди на сцену, иди.
Подобно Диккенсу, он еще мальчиком любил передразнивать всевозможных людей, с которыми ему приходилось встречаться, – баб, мужиков, приказчиков, – бессознательно развивая и упражняя в себе беллетристический дар.
Нельзя было не заметить в нем этой многообразной талантливости. Но Россия жестока к талантам: нет, кажется, таких диких преград, которые не ставились бы юноше Горькому на его пути к культурной, человеческой жизни. Таких не знали, кажется, ни Ломоносов, ни Шевченко, ни Репин, ни другие наши самородные гении. Похоже, что между Горьким и всеми культурными ценностями, к которым он так жадно стремился, были устроены волчьи ямы, проволочные заграждения – прыгай, если хочешь, продирайся! И то, что Горький продрался, дополз, есть, оказывается, великий героический подвиг.
“Если я, – пишет он, – лягу в землю изуродованным, то не без гордости скажу в свой последний час, что добрые люди серьезно заботились исказить душу мою”.
Книги ему были нужнее, чем воздух, а какой-то Колтунов говорил:
– Встань на колени, дам!
А когда какому-то своднику, торговавшему своей женой и сестрой и снабжавшему Горького идиотскими книжками, Горький задолжал за чтение сорок копеек, тот протянул ему масляную пухлую руку:
– Поцелуй, подожду!
Мальчик замахнулся на него в ярости гирей, а потом решил эти деньги украсть. Какой-то сумасшедший гротеск: в огромном городе будущий всесветный писатель только и может достать себе книги, что в полупубличном доме у сводника, и ради чтения должен заниматься воровством.
Но вот книга добыта. Как же ее ночью читать? За каждую свечку – побои. Мальчик с отчаяния хватает медную блестящую кастрюлю, отражает ею лунный свет и тщится прочитать хоть строку. Но выходит еще хуже – темнее.
– Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь, – пророчат ему окружающие и, конечно, рвут эти книги в клочки.
– Это очень вредно – книжки читать, – слышит он на каждом шагу. – У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так страмила ее – ужас даже! На улице, при людях…
– Вот они, читатели… Железную дорогу взорвали, хотели царя убить…
– Книги сочиняют дураки и еретики…
– А Псалтырь? А царь Давид?