Читаем Горькая жизнь полностью

А потом и НКВД начали прочесывать густой проволочной щеткой – такой густой, что в проволоке ничего не оставалось – ни мусора, ни пыли, ни случайно забившихся туда травинок. Загребли и тех, кто создал из зечки Дуни отдельный «производственный участок» с особым режимом – никого не стало. Не стало и высшего командного состава – начальника Дальстроя, начальника лагеря, к которому была приписана Дуня. Через некоторое время не стало и самой Дуньки.

Куда она исчезла – никому не ведомо. Тех, кому это было ведомо, тоже не стало. Обширное деревянное строение, сколоченное из цельных бревен, стояло еще довольно долго, пугало проезжающих мимо шоферов пустыми черными окнами, воронами, которые облюбовали разваливающийся дом, а потом не стало ни ворон, ни дома – все похоронил едкий колымский снег. Бревна благополучно сгнили под ним, а остатки впитала, втянула в себя земля местных сопок. Земля здешняя сырая, втянуть в себя может что хочешь.

– Значит, красивая была девушка, жившая на Дунькином пупе? – неожиданно мечтательным голосом проговорил Христинин.

– Не знаю, сам я не видел, – соврал магаданский «кум», – но те, кто видел, говорят: «Очень красивая».

Головка железнодорожной трассы упрямо пробивалась на восток, ныряла в распадки, переползала по мостам, возведенным на скорую руку, с одного берега очередной речки на другой. Нарядчики каждый день подсчитывали потери: слишком много стройка уносила людей… По предварительным подсчетам выходило: каждые три метра новой дороги сьедали одну человеческую жизнь.

Бывший командир стрелкового полка Гаврилов относился к той категории людей, которые почитают старую русскую поговорку «Хорошее слово – серебро, а молчание – золото» и никогда не скажут лишнего слова, долго присматриваются к человеку, прежде чем пойти с ним на сближение; речь у Гаврилова была неторопливой, очень взвешенной. Чувствовалось – настоящий командир, лагерь таких не ломает.

Ему казались подходящими люди, которые окружали, например, Егорунина, на них можно было положиться. Таким же был и Хотиев, сочинский уроженец, обрусевший кавказец, настолько обрусевший, что он даже сны видел на русском языке, и внешность у него была как у русского мужика – боевой летчик, умевший достойно вести себя с противником – немецкие самолеты уходили от него целыми редко.

Нары Хотиева и Гаврилова стояли рядом, разговаривали бывшие командиры друг с другом вполголоса, поскольку знали, что уши в лагере имеют не только стены и все засекающие соседи – имеют даже ножки табуреток и железная кочерыжка, которой поправляют дрова в печке. Если надо было обсудить что-то важное, не для чужих ушей, Хотиев и Гаврилов разговаривали друг с другом особым способом – не разжимая губ.

Никто не мог разобрать, что за звуки возникают во время такого разговора, а Хотиев с Гавриловым разбирали. И отлично понимали друг друга. Никакой даже очень изощренный слухач не мог расшифровать их.

В тот вечер они говорили о жизни в лагере.

– Жизнь тут такова, что лучше помереть, Иван, – сказал Гаврилов, покосившись на печку, из которой начало вылезать, жадно высовываться наружу, чтобы дотянуться до пола, пламя, – и смерть окажется легче, чем жизнь. Что делать, скажи? Может, лучше уползти в могилу?

– Не дождутся, – Хотиев медленно покачал головой. – Ни сдаваться, ни ложиться под лемех бульдозера мы не будем, а будем, друг, жить.

Гаврилов поглядел на него внимательно, во взгляде его проскользнуло и словно бы зацепившись за что-то, угасло, ушло на дно сомнение.

– Можно поднять восстание, – губы у него потемнели, сделались твердыми. – А цель? Что это даст? Мы же отсюда никуда не сможем уйти.

– И все равно это гораздо лучше, чем добровольно лечь в могильный ров, – также отвердив рот, произнес Хотиев.

– Восстание, восстание, – сжал зубы и умолк на мгновение Гаврилов, скосил глаза на печку, из которой продолжал выпрыгивать огонь.

Что-то очень уж вкусное подвернулось огню, вкусное и долгоиграющее, раз пламя не может утихомириться в тесном пространстве печки.

– Восстание, – вновь немо проговорил Гаврилов и умолк опять. Теперь уж надолго. Это было видно по его усталому лицу, опущенным книзу и мелко подрагивающим уголкам губ, – впрочем, все это не придавало его чертам унылого, убитого выражения, как это бывает у многих. На лице Гаврилова застыло выражение упрямства, – собственно, все естество его было таким, упрямство было едва ли не главной чертой характера бывшего командира полка… – Давай спать, Иван.

Глаза у Гаврилова закрылись сами по себе, невольно. Он прошел к своим нарам, подгреб, стараясь сделать плотнее, пышнее, старую телогрейку, которую использовал вместо подушки, накрыл ее обрывком полотенца и опустил на эти лохмотья голову. Уснул он мгновенно: усталый, основательно изношенный организм его требовал отдыха.

Перейти на страницу:

Похожие книги