— Да, — говорил Белоусов, — эти дни, эти ночи… Видел первый раз в жизни: на моих глазах толпа убила человека палками… И какая*то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему… — Его голубые глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас энергия непонимания, муки.
— Я это пережил в свое время, вот так же, как ты пережил, — откликнулся Волков. — Помнишь, как я приехал с Уссури? Мы шли тогда по Тверскому…
— Да, да, был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли. Ты пригласил нас в Дом журналистов. Показал китайскую пулю. Я упрекал тебя за то, что ты отказался от литературы, от духовного, вечного. Аня со мной соглашалась. Как и я, она считала, что ты заблуждаешься. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, я ошибался. Сегодня, Ваня, после мучительных этих дней я вдруг почувствовал… Я оттачивал мою эстетику, искал не тронутые временем, перешедшие из древности человеческие типы на Вятке, на Мезени, в медвежьих углах. Мои рассказы — ты помнишь, о них много писали и пишут — напоминают палехские шкатулки и гжельский фарфор. Они хороши, я знаю. Они — шедевры. Но они — сувенирны. С ними не выйдешь на площадь, не выйдешь на битву, ими не закроешь границу. Мне хочется от них отмахнуться, отмахнуться от прошлого.
Волков видел: он ищет И мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И снова пространство и время начинали двоиться, и не чайхана с портретом мусульманского воина, а тот старый, у Арбата, подвальчик, и лица друзей, и сквозь свечи — глаза Белоусова, и он любит их, тянется на их излучение.
— Нет, нет, ты не прав, — сказал Волков. — Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни и недели такое у меня ощущение, будто все эти годы я несся вперед сломя голову и вдруг встал и как бы очнулся. И понял: то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, — светило мне вслед, не давало погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, превращенное в луч, и было моим путем!
— Ты о чем?
— О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. О чувстве огромной, уходящей в прошлое красоты, о накопленных в прошлом истинах. Ничто не должно быть потеряно, ни крупицы. Все надо взять с собой, Я не только о своем, о личном. Я о той светоносной, пребывающей во всех нас силе, о том устремлении в будущее, которое облекалось то в сказку, то в молитву, то в свечу, то в крестьянский бунт, то в исход за Урал. О слове, что звучало на сходках, на митингах, в тайных собраниях декабристов, на баррикадах трех революций. Утомляемся, черствеем душой, но сквозь слезы, сквозь утомление глаза продолжают видеть, продолжают выглядывать желанную цель. Она есть, она есть. Это она нас вывела однажды из дома. Я понял это в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасли, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили…
За стеклянной дверью уходили в гору глинобитные сакли, хрупкие, резные, как вафли. Хозяин зорко и бегло косил глазом.
— Завтра улетаю в Москву, — сказал Белоусов. — Должно быть, увижу Аню. Что ей сказать?
— Скажи, что все хорошо. Думаю о ней, о том времени, когда друг друга любили. Дай бог ей счастья. Вот это скажи.
— Ну, давай за встречу в Москве.
Марина встретила его сияющая, отражая его в глазах, готовая огорчиться, если он огорчен, радоваться, если ему хорошо, и он не решился сказать, что завтра улетает. «После скажу, успею».
— Говорил с Москвой?
— В Москве опять снег, мороз, а у нас, смотри, разгулялось. Все чайханы нараспашку. В одном месте ковровщик положил на дорогу ковер, приглашал проехать, размять. Я проехал, а он ушел в лавку и оставил ковер на дороге. Значит, успокоен, уверен, что по ковру не пройдут гусеницы.
Они поехали в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачиваясь, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. «Ну как? Тебе нравится? Тебе правда нравится?» — спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
— Корош! Ой, корош!
Потом поехали на Чикенстрит, увешанную коврами, старинным оружием, сияющую сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.