— Да, вы правы. Это будет ужасно! Вы сказали о своей вилле под Йоханнесбургом. Конечно, в случае гражданской войны можно защитить заводы, министерства, гарнизоны. Но нельзя защитить домашние очаги, защитить отдельные жизни.
Маквиллен чуть дрогнул, малая, едва заметная судорога прокатилась по его телу. Утратив жесткость и резкость, распуская невидимые узлы, Маквиллен превратился из спортивного, полного сил супермена в утомленного, нервного человека, под стать и ему, Боброву, теряющему энергию сквозь невидимые прорехи и щели.
— Это верно, — сказал Маквиллен, вновь обретая целостность. — Можно отвечать за себя, отвечать за свою собственную жизнь. Но нельзя отвечать за любимую женщину, за любимого ребенка. Белые, особенно англосаксы, под напором черного террора колеблются, смущены. Иногда приходит мысль: не собрать ли свои пожитки и не уехать ли куда подальше?
— А вы? Вы сами? Вы не подвержены колебаниям? Для вас такой вариант невозможен? Вдруг и вы, в конце концов, захотите покинуть ЮАР?
— Ну нет, до этого еще далеко. Пока что я хочу поехать в Зимбабве, окончив дела в Мозамбике. У черных победителей Хараре, как это водится, не спорятся дела в экономике. И меня опять приглашают консультировать их по проблемам локомотивного парка.
— В самом деле? Я тоже намерен быть в Хараре недели через две. Там у меня друг в советском посольстве.
— Ну что ж! — искренне радовался Маквиллен. — Значит, мы снова встретимся в Хараре. Впрочем, там трудно не встретиться!
Они допили кофе. Поднялись и раскланялись, словно добрые знакомые, готовые к новым встречам. Расстались с улыбками. Бобров шел, упруго расправив плечи, держа на губах улыбку. Постепенно, по мере удаления, сутулясь, стискивая губы, тускнея лицом, торопился в номер, в его пустоту и прохладу, в сумрачность штор, в шелест кондиционера.
Все это время он думал о фильме. О его образе, его неочерченно грозном, невнятно тревожном ритме, созвучном «сердцебиению» времени, перебоям, экстрасистолам века. Еще жили, появлялись на экране его прежние работы. О них писали и спорили, выпускали о них монографии. Казались такими недавними, неостывшими мысли о родной старине, которым посвятил он свой фильм, — те кони в его ранней картине, несущиеся по белым хлебам, расплескивающие осенние воды, скачущие в снегопадах, — заколдованный непрерывный бег алых коней, метафора его любви. И другой его фильм, где символами новейшей, данной ему в проживание истории были раскаленные целинные жатвы, где, захваченные в огромные спирали, кружили красные комбайны, полыхали взрывы космических пусков, где белый стебель ракеты вырастал на огненном, рвущемся из земли корневище. И все те же кони — входили по трапу в «Антей», бились, ржали среди дрожащей обшивки, летели в небесах: солнечный, ревущий пропеллер, врезанный в грудь коня. Он хотел рассказать о труде, всенародной артельной работе, творимой среди трех океанов. Страна выковывалась, вытачивалась, отливалась в невиданные формы усилиями бесчисленных, занятых созиданием творцов.
Он готовился к новой работе. Умудренный, отказавшийся от юной романтики, он хотел рассказать в картине о своем понимании жизни, о своих проверенных, испытанных временем идеалах. Хотел рассказать свое время. Но оно, это время, вдруг стало меняться, и он, художник, еще прежний, но уже измененный, еще неясный себе самому, чутко ловил перемены.
Что*то изменилось в нем и вокруг. Словно кончилась, стала отлетать, удаляться целая пора. Будто грозная тень упала на прежние ценности. Мир стал являть свою жестокую, до времени скрытую суть. И он, художник, оглядываясь на недавнее творчество, изумлялся своей слепоте, своей затянувшейся юности, помешавшей ему предсказать грозное назревавшее время. В ней, в этой новой эре, был заложен чертеж катастрофы, отрицавший его бытие, его мировоззрение и творчество, все то драгоценное, что таила в себе земля, Родина. Он не мог примириться с этим. Не мог примириться с абсурдом.