Машина неслась по хорошим чешским дорогам, не очень разбитым даже войной. Чехи всегда работали на совесть, неважно, по чьему приказу. Белыми шапками пенился чубушник, своим острым запахом перекрывавший остальные запахи войны. «А у нас еще и черемуха не зацвела, – грустно подумал он. – А вот сподобил Господь увидеть в последний раз». И волшебно успокоенный этим открытием, он надвинул фуражку на глаза и заснул крепким сном все решившего человека.
Дальше начинались воспоминания уже не жизни, а смерти, в них он даже в мыслях изменить ничего не мог и потому старался пробежать их как можно быстрее. Вот неожиданно возникшая на пути баррикада… вот ратуша, похожая на ригу… вот планшет Владимира… а вот свиноподобное лицо, гакающее, брызжущее слюной: «Что, товарищ, или как вас там, господин генерал…. Не по той дороге поехали? Вот планшетик, знаете, наверное, кому принадлежал, а, Трухин? Вчера мы его повесили…»
Трухин громко рассмеялся, и птицы, сидевшие на подоконнике, испугались и улетели. Вот к такому классическому порождению большевизма суждено ему было попасть, а не он ли еще год назад говорил и верил… «Бойцы и офицеры Красной армии, рабочие, крестьяне и интеллигенция советского тыла – это наши друзья, зачастую сегодня это наши единомышленники, а завтра они будут нашими собратьями по оружию, они вместе с нами пойдут в бой против большевистской тирании. Мы будем мужественно, не на жизнь, а на смерть сражаться против Красной армии, поскольку она является орудием в руках большевизма, но в каждом красноармейце и офицере мы видим нашего завтрашнего соратника».
Вечерело. В комендатуре начиналась оживленная ночная жизнь, приводили шпионов, спекулянтов, напившихся офицеров, но к нему никто не заходил. Да и допросов по сути никаких не было, только обыскали да забрали все, что было. Никакой информации при нем не было, и жаль не удостоверений, не часов, хотя и отцовских, старинных, лондонских, фирмы «Тэйвон Тач» и не рейхсмарок, так и не потраченных после гибели Стази, ибо тратить их стало незачем и некуда, а фотографий. Зачем они им, снимки тех, кому они уже не смогут никогда навредить? Он снова закрыл глаза и увидел твердую картонку с кабинетным портретом матери, сидевшей вполоборота в тяжелом шелковом платье конца Александровского времени; глаза ее смотрели всегда вопросительно и одновременно прощающе… Потертая на сгибах фотография Натальи, смеющейся на берегу Костромки, со сверкающими за ней куполами Ипатия… Ольга, не любившая и не хотевшая сниматься, а потому так и оставшаяся на фотографии узким силуэтом спины, точеной шеей и обреченностью… И, наконец, они с Николой в восемнадцатом, в длинных, невесть почему кавалерийских шинелях, он с саблей, сидящий и явно любующийся начищенными до блеска сапогами, и Никола, стоящий, но все равно ненамного выше его, сидящего, в папахе и с маузером. Вряд ли можно узнать в этом безусом мальчике грузного уже и в тридцатые генерала-конструктора…
Наступила ночь, но в комнате было светло от пылающих огней – Вена торжествовала или плакала. Наконец – и Трухин услышал эти звуки с облегчением – загремели шаги, вошли два конвоира в новенькой форме, плохо пригнанной, но носимой не без лихости. Он встал, возвышаясь над ними больше чем на голову, и легко двинулся вперед.
– Ну-ка, охолони! – буркнул парень постарше, и они медленно пошли длинными запутанными коридорами замка, ставшего комендатурой. На парадной лестнице внизу послышался шум, голоса, и появилась толпа офицеров. Им что-то недовольно объяснял невысокий человек в генеральской фуражке.
– Вот черт, на коменданта напоролись! – ругнулся конвоир, и оба принялись что-то поправлять и одергиваться. Генерал, не прекращая объяснений, стал подниматься, и неожиданно глаза его уперлись в высокую, выше всех присутствующих, фигуру Трухина. Лицо его дернулось, он судорожно достал платок и стал протирать круглые очки. Свита остановилась тоже. Трухин замедлил шаг, и мальчишеская, почти нежная улыбка осветила ввалившееся, будто опрокинутое лицо. И бесконечно длящиеся мгновения два генерала, советский и русский, смотрели друг на друга с удивленьем, радостью, болью и тоской, зная, что не имеют права сказать ни слова, первый по закону самосохранения, второй – по закону благородства.
– Ну шагай, чего встал, дылда, – конвоир ткнул Трухина в спину автоматом, а какой-то полковник из свиты подскочил к генералу и стал быстрым шепотом говорить, указывая глазами на спускающихся. Военный комендант вдруг схватился за грудь и грузно осел на ступеньки.
И уже в самолете, тяжело летящем в черную ночь, расстилающуюся на востоке, Трухин подумал, что сказал бы Коке на прощанье. Он сказал бы ему, что эта самая кровопролитная и страшная из всех войн была следствием не политических игр, не большевизма и фашизма, но страшного обоготворения человеком самого себя и земного. Что война эта только выпустила наружу глубокую и сокровенную нравственную реальность, обнажила духовные корни. А они оказались страшны. И они оба равно виноваты в этом.
До Москвы оставалось шесть часов лету.