– Я тогда жил как бы разведчиком в деревне, доходяга был, мне больше пятнадцати и не давали. И вот пришел, значит, чех, Карлом его звали, да как раскроет чемодан… Наши бабы все так и охнули, и на пол. Всякие жгуты переливчатые, какие-то камни, в которых плещется будто темно-голубая жидкость… А брошка с собаками, один будто из рафинада сделан, а второй светится зеленым огнем. И хлеб еще приносили, такой крошечный кусочек в целлофане, его снимешь и над паром подержишь, и тут бац! В руках у тебя целая буханка! – Но видно было, что рассказывать ему хочется о другом, о том, что мучило и томило душу непониманьем и обидой. – Знаешь, к нам как-то приехали эсэсовцы. Все испугались, но они набросились только на наших, местных немцев – что-то те не так сделали, видно. А в избу, где я жил, повадился ходить из них один, с овчаркой. Он по-русски прилично говорил, потому что учился, что ли, до войны у нас. Так он всегда уверял, что Гитлер «шайзе»[197], и что он лично всегда поверх голов стрелял. А потом весной он пришел, нервный такой, и сказал, что только что его отряд шел по лесной дороге и вдруг они поняли, что по обе стороны партизаны. Они остановились, ощетинились, как полагается, но стрелять почему-то не стали. И партизаны молчат, только все в глаза друг другу смотрят. Потом немцы тронулись, тихо так, осторожненько. Партизаны молчат. Ну так и разошлись, ни одного патрона не потратив. А я думаю, это оттого, что день тот был ясный, праздничный будто. Верба распустилась, морозцем пахло, как яблоком, и дорога подмерзшая чистая, как асфальт. Кто ж умереть захочет на таком празднике? И теперь то же. Лето, война кончилась, зачем же они так?!
Они шли уже наугад, стараясь идти перпендикулярно маленьким речкам, текущим с Альп на север. Ребенок уже шевелился, и Стази шла медленнее. Леса, как назло, закончились, и идти приходилось полями, хотя некошеными-нежатыми из-за войны, но все же открытыми. И именно так на пустом рапсовом поле их увидел американский патруль. Бежать было бессмысленно. Их привели в лагерь, где уже жили казаки и власовцы, человек под тысячу. Отношение было сносное, совершенно равнодушное, хотя разрешали и собрания, и даже церковь, под которую наспех переделали спортивный зал городка. Стази не попадала ни под ту, ни под другую категорию, и ее все собирались отправить куда-то дальше, но Василий зачем-то сказал, что она его жена, и про нее забыли. Фракасса же даже прикармливали при офицерской кухне. Все были озлоблены, подавлены, неведение порождало панику. Стази, обхватив живот, днями сидела в углу их барака, где ей дали хорошее место у окна внизу. Весь мир исчез для нее, она механически двигалась, спала и ела, сосредоточив все свои душевные и физические силы только на том, чтобы выносить ребенка. Все минувшее представлялось ей произошедшим с кем-то другим. Она не спрашивала больше о судьбе Трухина и даже отчаянно махала руками и затыкала уши, когда в бараке заводили разговор о РОА. Любое знание было теперь свыше ее сил. Порой она еще честно признавалась себе, что превращается в животное, но тут же радовалась этому и мечтала стать им еще больше. Да к ней так и относились: нечесаная, с полубезумными глазами на ввалившемся лице, в лохмотьях, в пигментных пятнах, она уже мало походила на человека.
Василий приходил к ней каждый день, гладил по голове, рассказывая, как славно заживут они в скором времени, когда кончится эта неразбериха.
– И станешь ты снова красавица, и пацан будет здоровый, как выйдет на крыльцо да как крикнет: «Тятька!»
Стази затравленно молчала. Но как-то вечером Василий пришел очень поздно, и руки его тряслись.
– Беда, Славушка, беда. Казак сегодня пришел, кубанский, говорит, выдают в Австрии, сплошь выдают, хоть белый, хоть красный, хоть сине-зеленый. Бежать надо. Американцы сквозь пальцы смотрят, уже человек пять смылись.
– Куда ж я, Вася, такая-то? Со мной не побежишь, не спрячешься. Ты уж иди один.
Василий вдруг совсем по-детски расплакался, уткнувшись ей в колени, но на следующий день уже не пришел. Вечером того же дня всех выгнали на площадь и объявили, что назавтра все советские граждане будут возвращены в СССР. Стальное небо Ленинграда поплыло перед глазами Стази, блеснула, пронзая болью, игла крепости, и она медленно опустилась на пыльную землю.
Утром ее растолкал какой-то старичок из бывших. В бараке было пусто.
– Пойдемте, милая, поторопимся, все уже в церкви. Мне-то ничего не грозит, я тут с девятнадцатого, но вам-то и в таком положении лучше поберечься, лучше у матушки-заступницы… – Стази поднялась, и Фракасс двинулся за ней. – А уж собачку оставьте лучше, куда ж в храм Божий-то с собачкой…
Стази положила руку на голову псу.
– Дома, Фракасс, дома. – Слова эти вдруг резанули ей слух. – Посиди, я скоро.
Фракасс тяжело вздохнул и лег, отвернувшись к стене.