Трухин до сих пор презирал себя за то, что не успел придать лицу надлежащее выражение, когда к нему в кабинет вошли два офицера СС и вполне равнодушно потребовали ареста полковника Бушманова. Разумеется, он никогда не верил своему бывшему коллеге по академии, как себе или, в крайнем случае, как Благовещенскому. Разумеется, церковно-приходская школа остается таковой, даже несмотря на академии и четыре языка, а коммунист, хоть и бывший, – коммунистом. Но ожидать от своего помощника по строевой части открытого предательства… На мгновение мелькнули перед Трухиным маленькие глазки полковника на ширококостном крестьянском лице, грохнул в ушах его вечный мат на плацу и в столовой – и он уже совершенно ледяным тоном приказал привести полковника. Тот, увидев двух эсэсовцев, видимо, сразу все понял, и Трухин поразился, как в одну секунду борец за свободную Россию обернулся красным комиссаром, героем Гражданской войны. И, если бы перед ним стоял уже не арестованный, Трухин вряд ли удержался бы от того, чтобы не хлестнуть перчаткой по этому красному плотному лицу.
Дело оказалось плохо. Бушманов умудрился создать антинемецкую – пусть и очень малочисленную – группу[167] не только в Дабендорфе, но впутать в свои сети столь далеких от политики людей, как татарин Джалиль[168] и Дмитрий Ресовский, сын знаменитого ученого.
Кольцо вокруг Дабендорфа сжималось. И это были уже не идиотские обвинения в том, что в лагере нет дисциплины, что курсанты пьют без просыпу, и что уходит огромное количество чеснока, и не пустые нападки на старую тему, что Дабендорф – коммунистическое гнездо, где нет ни одного портрета фюрера, где прячутся жиды и поляки, шпионы и уголовники. Даже милейший Штрик, с которым почти весь персонал лагеря давно перешел на «ты», осунулся и побледнел.
– Э-э, Федор, – много раз говорил он Трухину, – ты не поверишь, но вся страна кишит немецкими коммунистами, сумасшедшими наци, опустившимися эмигрантами, продавшимися красноармейцами и агентами НКВД. Мне приписывают связи с Интеллидженс сервис, мне! А когда я защищаю тебя, говоря, что ты не можешь быть коммунистом, поелику придерживаешься национально-русских воззрений, то мне отвечают, что русский националист непременно должен придерживаться антинемецких настроений.
– Что ж, – улыбался Трухин. – Они отчасти правы.
А тогда, после того как Бушманова увели, он вышел, дабы не сорвать ярость на ком-то случайно подвернувшемся. До завтрака оставалось с четверть часа. Трухин шел по лагерю, и гнев остывал при виде своего детища, где все работало четко и разумно. Но вдруг охотничье ухо его различило едва слышный в утренней суете тонкий и тихий щенячий плач. И, может быть, не будь инцидента с полковником, он и не обратил бы на него внимания, но нервы были взвинчены, и почти машинально Трухин направился на звук. За пищеблоком плач превратился уже в вой, и он увидел полугодовалого щенка, дворняжку, в которой явно бродили благородные крови вейнмаранера. «Прикормил, наверное, повар, – еще успело мелькнуть в сознании. – Вот дураки, от меня скрывали, что ли?..» Но обидеться он не успел, ибо увидел, как собака извивается в конвульсиях и уже смертно вытягивает лапы. Вой стал нестерпимым, и Трухин тоже почти машинально достал пистолет, как поднимал, бывало, на охотах ружье, когда становилось ясно, что покалеченной зверем собаке не жить.
На выстрел вылетел повар, белоснежный, как у Кюба[169].
– Что такое?
– Простите, господин генерал, уж больно толковая собака…
– Я не о том, черт возьми! – Трухин прикусил губу, одергивая себя. – Что ела? Где миска? – Повар слился с халатом. – Ну? – И вдруг парень ахнул, присел и зайцем метнулся обратно. – Стоять! – еще успел крикнуть Трухин, уже все понимая…
За пять минут до завтрака местным специалистом-химиком в каше, предназначавшейся всему персоналу и очередному выпуску, был обнаружен цианистый калий.
20 июля 1944 года
Стази лежала на траве и, прищурив глаза, смотрела, как кувшинки на озере постепенно наливаются прозрачным розовым светом и становятся фарфоровыми. Трудно было представить, что всего в паре десятков километров пыльный, душный и опасный Берлин. Вся их группа уже второй месяц перетаскивала библиотеку Дома Гегеля на виллу профессора Ремке, где считалось почему-то безопаснее. Понятно, что в это могли верить немцы, но как верили и русские, большая часть которых пережила оккупацию? Стази же участвовала в этом просто потому, что давало возможность забываться хоть на несколько часов.
Ее, в отличие от остальных, не пугали даже ставшие беспрерывными американские налеты. В сменяющихся на небе армадах сверхкрепостей была своя магия, равно как и в утробном содрогании земли при падении бомб; ей даже чудилось в этом что-то оргазмическое, словно мать сыра земля, насилуемая и страдающая, все же содрогалась в каком-то чудовищном наслаждении. И никогда еще Стази не ощущала так полно своей близости с этой самой землей – и никогда не была так отчаянно счастлива.