– Да, господа, родись мы с вами пораньше, то запросто шли бы в коронационной процессии вместо барона Маннергейма, – улыбнулся Трухин, любуясь на рост и выправку двух офицеров бывшей РННА[165], недавно прибывших в Дабендорф и упорно, несмотря на приказы и неудовольствие немцев, не снимавших своей формы.
Форма действительно была хороша: белоснежная гимнастерка с погонами и портупеей, шикарные галифе. А уж на двух графах Сергеях, Ламздорфе и Шувалове, худых, высоченных, с отменной выправкой, она смотрелась и вовсе блестяще. Их привел полковник Кромиади. Придраться как к настоящему, так и к прошлому полковника было трудно, но Трухин каким-то шестым чувством насторожился. И Бог-то бы с ней, с его греческой хитростью и пронырливостью, бывают субъекты и похлеще, но вот опасное уменье всегда выходить сухим из воды настораживало Федора куда больше. Полковник напоминал ему кусок сыра в масле и невысокой плотной фигурой, и блестящими черными глазами, и плавной округлостью движений, несмотря на долгую армейскую службу.
– Отец безгранично уважал его, – вздохнул Сергей Ламздорф. – Говорил, что он останется в истории России уже за то, что был одним из блестящих игроков Большой игры. Его восточные походы…
Трухин незаметно провел рукой по глазам. Большая игра – игра, которой он бредил подростком и откуда отчасти выросла его Панголия. Тогда в ней было все ясно, Россия боролась с ненавистными англичанами. Кто же из мальчиков его круга не знал, что единственным, вечным и настоящим врагом родины является не Франция, вражда с которой всегда лишь наружна, не Германия, с которой можно по-настоящему драться, но и по настоящему дружить, а только холодная Британия, предательница и эгоистка по натуре. А вот недавно ему в руки каким-то неведомым путем попалась красная брошюрка об установлении советской власти в Туркестане. Он пролистал ее и горько задумался. В принципе, там надо бы было сопереживать и содействовать победе белых, но те шли в неразрывной связке с англичанами, и таким образом завоеванная русской кровью и русским талантом земля снова уходила в лапы ненасытной империи. Как ни ужасно, получалось, что только большевики своим чудовищным террором могли отстоять столь нужное России и вожделенное для Британии пространство, дамокловым мечом нависавшее над владениями островной империи. За чью же победу надо было молиться?! Маннергейм – финн, швед, ему проще, он имел и имеет полное право не колебаться… хотя сейчас он, пожалуй, в том же состоянии поисков равновесия, спасительного для его страны, что и мы все…
Офицеры между тем в который раз возвращались к нерешаемому вопросу о новой форме, о цветах нашивок.
– В конце концов, все национальные части в немецкой армии имеют значки с национальными цветами! Только нам, русским, в этом отказано! – горячился Барятинский.
– Ну нам отказано не только в этом, вспомни. Почему ни итальянцы, ни румыны, ни венгры не приносят присяги на верность Гитлеру, а мы, кроме формулировки «свободному народу и Родине», должны еще поминать этого черта!
– Успокойтесь, господа. Я слышал, что стараниями нашего умнейшего фон Гроте нашлась, так сказать, «переходная» формулировка. Мы присягаем русскому народу, но обещаем подчиняться Гитлеру как верховному главнокомандующему всех антибольшевистских вооруженных сил.
– Черт! Это все равно провал! Вот увидите, Федор Иванович, что множество русских офицеров просто уйдет из Дабендорфа, пусть и обратно в военнопленные!
– А простой народ останется, Сережа?
– Им проще.
«Господи, да есть ли теперь кто-то из нас, кому проще? Проще…»
Минувший год не принес никакой ясности и никакого облегчения, узел запутывался все туже и все опасней. И даже любовь Стази не помогала, не облегчала, не спасала. Разумеется, он и не ждал этого – скорее, был готов к обратному: то, что страсть приведет их к гораздо более скорому концу. И он почти желал этого конца – во всяком случае, для себя. Однако все застыло в призрачном равновесии, выматывавшем нервы и волю. Трухин все никак не мог отделаться от четверостишия, невесть откуда запомнившегося ему еще в юности: «Год пролетел, как обморок, как вздох, одним дыханьем выпит на пределе, твоей любви воздушные недели в огонь и кровь переиначил Бог…»
А крови было за минувший год много. Слишком много для тыла. И со слишком неожиданных сторон.