Трухин молчал. Ибо, если и существовал у него ответ на этот вопрос, то он был непонятен Ивану Алексеевичу, увы, точно так же, как и большевикам. Ответ заключался в юности, в честном сердце, в вере в свой народ и любви к нему. Множество их, русских дворянских мальчиков, проводили вакации по уездам, в Галиче, Торжке, Веневе, Ветлуге, на лесных просторах. Там, где, еще уцелев, доживали свой век старые усадьбы с белыми облупленными колоннами по фасаду, с большими, но почти всегда запертыми залами, где, треща, оседали полы и пахло пачулями[161], с жилыми комнатами полными свидетельств ушедшего века. Пузатые красного дерева бюро, полосатые диваны на кривых ножках, шкафы с волюмами бойкого вольтерьянства и двусмысленных стихов, рамки и паспарту… вокруг умирающих усадеб ютились тоже умирающие черные убогие деревеньки и белые монастыри, зажиточные, с пасеками, звонами, садами…
И именно оттуда эти юноши, почти мальчики в серых гимназических курточках, приносили с собой волю и силу бескрайних русских полей, рек, облаков и лесов, буйную любовь к веснам, грозам, ветрам. Лето, свобода, первая – платоническая или грубая – любовь, быстро набирающийся опыт – все превращало их в людей не могущих равнодушно смотреть на происходящее. Они собирались учиться, чтобы изменить мир вокруг, расти, а главное, действовать, бороться, спорить, верить… И разве их вина, что их обманули, растоптали души и тела?
Объяснять Благовещенскому было бессмысленно, но вот с Андреем Архиповым хотя и сыном ялтинского рыбака, но бывшим подполковником-марковцем, а теперь простым строевым командиром в лагере, они вели задушевные беседы в те вечера, когда Стази уезжала в Берлин. Архипов был членом РОВСа и попросился в Дабендорф даже с понижением звания. Вообще, тенденция приема в лагерь бывших белых офицеров очень не нравилась Трухину, как бы он ни приветствовал ее лично. Но наличие царских и белых офицеров запросто могло создать у основной массы неверное впечатление о возможной помещичье-монархической реставрации. Этого Трухин боялся как огня.
Они сидели уже при открытых окнах, за которыми над лесом маняще мерцала звезда всегдашних мечтаний и надежд – Венера. Иногда к ним приходила фон Дистерло, и Трухин радовался, ибо только присутствие тонкой и образованной женщины придает любому обществу, пусть и из двух мужчин, атмосферу возвышенности и поэтичности. Трухин не хотел, чтобы на этих редких посиделках присутствовала Стази – и не потому, что ему было жалко тратить время ее пребывания с ним на разговоры при звездах, но потому, что он совсем не желал окунать девочку в те чувства и настроения, которые ей никогда не будут даны, а лишь раздразнят, лишь усилят ощущение потери и невозможности. Она, дай Бог, еще сможет жить по-настоящему в отличие от них.
Говорили о поэзии, о Германии, даже о России и о прошлом, но ни один из них никогда не произнес ни слова о будущем. Верена часто читала набоковские стихи, которые присылали ей из Парижа, и все трое не стеснялись слез.
Но все же иногда больная тема, которая, как нарыв, мучила всех, прорывалась наружу. Мучила она всех по-разному, но с одинаковой силой. Правы ли они перед Родиной? Правы или все-таки – виноваты?
– Но послушайте, – жадно затягиваясь сигаретой и не обращая внимания, что это последняя сигарета у Верены, говорил Архипов, – вспомните двенадцатый год! Кто осуждал и осудил Моро[162] и еще многих подобных ему? Их приветствовали в русской армии – понятно, хотя нас что-то не очень приветствуют, но совершенно точно так же приветствовали потом и в Париже.
– Ну Моро сама судьба отплатила наполеоновским ядром.
– Хорошо, Сен-При, Жомини[163]. А ведь Сталин и большевики не чета Бонапарту. Почему же мы должны чувствовать себя виновными в чем-то?
– Да и в русской армии не творилось такого безобразия в ту войну, как сейчас…